«Они не могут найти того, кто это сделал, и заставляют нас всех расплачиваться: какая гадость!»
Его совершенно не трогает, что он может быть назван трусом, вором, вруном или еще кем-то там, что обвиняющая сторона громогласно будет выражать свое презрение к таким негодяям, которые «не имеют мужества ответить за свои поступки». Главное, что в этом он услышит лишь подтверждение того, что ему говорили уже тысячу раз, и что он совершенно согласен с обвинителем (есть в этом даже некое особое наслаждение, в таком тайном согласии: «Да, ты прав, я именно тот негодяй, о ком ты говоришь, я даже хуже, — если б ты только знал…»), и потом, что именно он, он один, и никто другой из присутствующих учеников, имел мужество темной ночью, в полном одиночестве развесить, например, на громоотводе три сутаны надзирателя. Несколько часов эти сутаны пиратским флагом развевались над школой, и ни одна душа никогда не узнает, кто поднял это чудное знамя.
А если вместо него обвинят кого-то другого, честное слово, он и тут промолчит, потому что прекрасно знает свой мир и вместе с Клоделем[10] (которого никогда не прочтет) может сказать, что «некоторые заслуживают несправедливости».
Он не выдаст себя. Потому что смирился со своим одиночеством и перестал наконец его бояться. Он больше не отводит глаз. Посмотрите, вот он, виновный с невинным взглядом! Под молчанием он прячет единственное в своем роде наслаждение: сознание того, что никто и никогда не узнает! Ощущая себя ничьим, начинаешь в конце концов клясться самому себе.
А еще он испытывает мрачную радость от того, что стал непонятен тем, кто облечен знаниями и кто постоянно попрекает его в том, что он ничего и ни в чем не понимает. Он обнаружил наконец в себе хоть какую-то способность — пугать тех, кого сам боялся, — и вовсю ее использует. Никто не знает, на что он способен; вот и хорошо.
Так вот и рождается преступность — когда все умственные способности тайно помещаются в хитрость.
10
Однако было бы неправильно сводить мой образ в школьные годы к одному лишь тайному мщению. (Кстати, к тем трем сутанам я не имел никакого отношения.) Неунывающий двоечник, замышляющий по ночам очередную проделку, неуловимый Зорро, воздающий врагам за детские обиды, — я и сам был бы не прочь видеть себя этаким лубочным героем, если бы на самом деле не был совсем другим — мальчишкой, готовым на любую сделку с совестью ради одного доброжелательного взгляда кого-нибудь из взрослых. Соглашателем, выклянчивающим потихоньку благосклонность учителей: да, мсье, вы совершенно правы… нет, что вы, я не такой глупый, я хороший, я исправлюсь, я… Ох, что это было за унижение, когда сухая фраза возвращала меня к осознанию собственного ничтожества. Ох, что за мерзостное чувство счастья я испытывал, когда, наоборот, удостаивался пары якобы добрых слов, которые тут же запрятывал, как самое дорогое сокровище, в тайники своей души… А как я несся в тот же вечер докладывать об этом родителям: «А мы сегодня так хорошо разговаривали с мсье Таким-то!..» (он еще и разговаривает, совершенно справедливо думал, наверно, мой отец…).
Долго потом таскал я за собой воспоминания об этом позоре.
С первых моих неудач мною овладели ненависть и жажда любви — одновременно. Я словно пытался задобрить некое чудовище — школьного людоеда. Я был готов на все, лишь бы он не сожрал мое сердце. Например, в шестом классе я участвовал в подготовке ко дню рождения нашего учителя, который тем не менее постоянно ставил мне за диктант плохие отметки. «Тридцать восемь ошибок, Пеннаккьони, все хуже и хуже!» Я ломал голову над подарком, который действительно понравился бы этому гаду, собирал деньги с одноклассников и докладывал свои, потому что жуть, которую я для него выбрал, стоила больше, чем я собрал.
В те времена в буржуазных домах были несгораемые шкафы. Так, чтобы поучаствовать в подарке для моего мучителя, я умудрился вскрыть сейф у нас дома. Такой маленький пузатый несгораемый шкафчик, где дремлют семейные секреты. Ключ, колесики — одно с цифрами, другое с буквами. Где родители держат ключ, я знал, но на подбор нужной комбинации у меня ушло несколько ночей. Колесико, ключ — не открывается. Колесико, ключ — не открывается. Не открывается. Не открывается. Нет, ничего не выйдет. И вдруг раз — щелчок, дверца открыта! Есть от чего застыть в потрясении — дверца в тайный мир взрослых! Тайный, но, как оказалось, очень благопристойный: несколько облигаций, думаю русских займов, спавших там в ожидании воскресения, пистолет — табельное оружие двоюродного дедушки — с полной обоймой, но со спиленным бойком, ну и деньги, немного, несколько купюр, из которых я изъял сумму, необходимую для финансирования подарка.
Украсть деньги, чтобы купить на них расположение взрослых… Это было не совсем воровство, да и никакого расположения мне купить не удалось. Тайна моя была раскрыта, когда в тот же год я подарил маме один из кошмарных японских садиков, которые были в ту пору в большой моде и стоили немыслимых денег.
Событие имело три последствия: мама заплакала (что случалось очень редко), убежденная в том, что произвела на свет взломщика сейфов (единственный вид деятельности, в котором ее младшенький проявил недюжинные способности), меня отправили в интернат, и в течение всей последующей жизни я больше не смог ничего спереть, даже когда воровство вошло в большую моду среди молодежи моего поколения.
11
Тем, кто связывает появление банд единственно с проблемой окраин, я говорю: вы правы, да, безработица, да, скопление асоциальных элементов, да, этнические группировки, да, территориальная зависимость, да, неблагополучные семьи, да, теневая экономика и незаконный бизнес, да, да, да… Но не будем недооценивать единственного фактора, на который мы можем повлиять лично и который уходит корнями во тьму педагогических веков: стыд ученика, который не понимает того, что все вокруг понимают, и его одиночество в этом мире понимающих.
Только мы — неважно, учили нас этому или нет, — можем освободить его из этой тюрьмы.
Те учителя, что спасли лично меня — и сделали из меня учителя, — этому не учились. Их не интересовали истоки моей школьной непригодности. Они не стали тратить время ни на выяснение ее причин, ни, тем более, на чтение нотаций. Эти взрослые уже сталкивались с такими гибнущими мальчишками. И они сказали: пора действовать. Они нырнули за мной на дно. И упустили. Тогда они стали нырять еще и еще, день за днем… И в конце концов они вытащили меня. И еще много других, таких же как я. Они нас буквально выудили. Мы обязаны им жизнью.
12
Я роюсь в ворохе старых бумаг в поисках своих школьных табелей и дипломов и натыкаюсь на письмо, сохраненное мамой. На нем дата — февраль 1959 года.
Мне было четырнадцать лет — исполнилось за три месяца до этого. Я был в четвертом классе. И писал ей из своего первого интерната.
Дорогая мамочка!
Я тоже видел свои отметки, мне страшно противно, и с миня [sic!] хватит. Я два часа сидел над этим заданием по алгебре и думал, что там все в порядке, и вот получил кол, и решил, что всё, я больше ни магу [sic!]. И я все бросил, чтобы все повторить к экзаменам, отсюда и четверка за поведение, вернее, за подготовку к экзамену по геологии на уроке математики [sic!].
[И т. д.]
Я ни магу [sic!] учиться дальше. У меня не хватает ума и силы воли. Мне не интиресно [sic!], у меня голова тресчит [sic!] от сидения над этими бумашками [sic!], я ничего не понимаю в английском, в алгебре и пешу с ошипками [sic!]. Ну что мне делать?
Мари-Te, парикмахерша из нашей деревни Ла-Коль-сюр-Лу, моя старшая подруга с раннего детства, недавно рассказала, как мама, сидя под феном, делилась с ней тревогой относительно моего будущего, которую несколько смягчало лишь обещание моих братьев позаботиться обо мне, когда их с папой не станет.
В том же письме я писал: «У вас есть три умных и прилежных сына и один двоечник, бесдельник [sic!]». Далее следовал сравнительный анализ достижений братьев и моих собственных, а также страстная мольба о прекращении мучений. Я умолял, чтобы меня забрали из школы и отправили в «колонии» (вот она, семья военных), куда-нибудь «в глупь [sic!] Африки», потому что «только там я буду шасливым» [sic!] (дважды подчеркнуто). В сущности, добровольное изгнание на край света, последнее средство, последняя мечта, бегство в духе Бардамю[11], замышляемое сыном солдата.
Десять лет спустя, 30 сентября 1969 года, я получил письмо от отца, написанное мне на адрес коллежа, где я вот уже месяц работал учителем. Это было мое первое рабочее место и первое письмо, написанное состоявшемуся сыну. Отец только что вышел из больницы и рассказывал мне о прелестях выздоровления, о тихих прогулках с нашей собакой, сообщал семейные новости, объявлял о возможном замужестве моей двоюродной сестры из Стокгольма, намекал слегка на мой будущий роман, о котором мы с ним беседовали когда-то (и который я так до сих пор и не написал), интересовался, о чем я разговариваю за столом с коллегами, ждал прихода по почте «Губернаторской ложи» Анджело Ринальди[12], чертыхаясь в адрес почтовиков, затеявших забастовку, расхваливал «Над пропастью во ржи» Сэлинджера и афоризмы Жозе Кабаниса[13], извинялся за то, что мама мне не пишет («она устала больше меня, ухаживая за мной»), упоминал, что одолжил запаску от нашей малолитражки моей подружке Фаншон («Бернар с удовольствием заменил ей колесо»), и целовал напоследок, уверяя, что он в отличной форме.