Франсуа Мориак отмечал: «Писатель — это прежде всего такой человек, который не смиряется с одиночеством…Литературное произведение — всегда глас вопиющего в пустыне, голубь, выпущенный на простор с посланием, привязанным к лапке, запечатанная бутылка, брошенная в море». А если писателя загнали на каторгу, в тюрьму, в лагеря? Значит, в стране появятся дополнительные случаи возникновения шизофрении. А что писатели сами думали о каторге?
Пора обратиться к Ф.М. Достоевскому («Записки из Мёртвого дома»). Цитирую: «В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивают только ненависть. Жажду запрещённых наслаждений и страшное легкомыслие. Но я твёрдо уверен, что знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет её, пугает её и потом нравственно иссохшую мумию, полусумасшедшего представляет как образец исправления и раскаяния (выделено мною).
Только в остроге я слышал рассказы о самых страшных, о самых неестественных поступках, о самых чудовищных убийствах, рассказанные с самым неудержимым, с самым детски весёлым смехом».
Есть ещё находка: «Тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности её, сколько в том, что она — принуждённая, обязательная, из-под палки.
Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы.
Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать её ловчее, спорее, лучше. Но если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, — я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки».
«На мои глаза, во всё время моей острожной жизни, А-в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком, и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом на всё, лишь бы спрятаны были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А-ва. Это был пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью….
Удивляются иногда начальники, что вот какой-нибудь арестант жил себе несколько лет смирно, примерно, даже десяточным его сделали за похвальное поведение. И вдруг решительно ни с того ни с сего, — точно бес в него влез, — зашалил, накутил, набуянил, а иногда даже просто на уголовное преступление рискнул: или на явную непочтительность перед высшим начальством, или убил кого-нибудь, или изнасиловал и пр. Смотрят на него и удивляются».
Повод для удивления может дать и благородное происхождение человека, оказавшегося на каторге. Нередко его чаша оказывается горше, так как «госпожа тюрьмы» уже тут: «Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом…Это — рыба, вытащенная из воды на песок… И часто для всех одинаковое по закону наказание обращается для него вдесятеро мучительнейшее. Это истина… даже если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо пожертвовать…Всякий из новоприбывающих в остроге через два часа по прибытии становится таким же, как и все другие, становится у себя дома, таким же равноправным хозяином… Не то с благородным, с дворянином. Как ни будь он справедлив, добр, умён, его целые годы будут ненавидеть и презирать все, целой массой; его не поймут, а главное — не поверят ему. Он не друг и не товарищ, и хоть достигнет он, наконец, с годами того, что его обижать не будут, но всё-таки он будет не свой и вечно, мучительно будет сознавать своё отчуждение и одиночество».
И всё же положение советских каторжников было неизмеримо тяжелее — многие умирали гораздо раньше, чем могли развиться симптомы Ш. Давайте почитаем вместе «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. Сегодня на них можно смотреть уже и с другой стороны, не как в годы хрущёвской «оттепели» или горбачёвской перестройки. К сожалению, удел мучеников мало чему россиян научил. Демократии (народной) как не было, так и нет. Подлинный же смысл завещания Достоевского, Шаламова, Солженицына может состоять в том, чтобы показать опасный и верный путь превращения Homo sapiens в Homo schizophrenicus. Хочет ли сегодняшняя демократическая (демоническая?) власть остановить эту эволюцию?
Вот выдержки из рассказа Шаламова «Татарский мулла и чистый воздух».
«В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в лагерном забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок поменьше — от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночёвке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, при любых побоях десятников, старост, блатарей и конвоя. Эти сроки многократно проверены….На сон после тяжёлой физической работы на воздухе оставалось всего четыре часа. Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком — 300 граммов хлеба в день и без баланды….
Все знали, что нормы невыполнимы, что заработка нет и не будет, и всё же за десятником ходили, интересовались выработкой, бежали встречать кассира, ходили в контору за справками. Что это такое? Есть ли это желание обязательно выдать себя за работягу, поднять свою репутацию в глазах начальства или это просто какое-то психическое расстройство «на фоне упадка питания»? Последнее более верно.
Светлая, чистая, тёплая следственная тюрьма, которую так недавно и так бесконечно давно они покинули, всем, неукоснительно всем казалась отсюда лучшим местом на земле. Все тюремные обиды были забыты. И все с увлечением вспоминали, как они слушали лекции настоящих учёных и рассказы бывалых людей, как они читали книги, как они спали и ели досыта, ходили в чудесную баню, как получали они передачи от родственников, как они чувствовали, что семья вот здесь, рядом, за двойными железными воротами, как они говорили свободно, о чём хотели (в лагере за это полагался дополнительный срок заключения), не боясь ни шпионов, ни надзирателей. Следственная тюрьма казалась им свободнее и родней родного дома, и не один говорил, размечтавшись на больничной койке, хотя осталось жить немного: «Я бы хотел, конечно, повидать семью, уехать отсюда. Но ещё больше мне хотелось бы попасть в камеру следственной тюрьмы — там было ещё лучше и интересней, чем дома. И я рассказал бы теперь всем новичкам, что такое «чистый воздух».
Если принять во внимание и огромную моральную подавленность и безнадёжность, то легко видеть, насколько «чистый воздух» был опаснее для здоровья человека, чем тюрьма. Поэтому нет нужды полемизировать с Достоевским насчёт преимуществ «работы» на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинств «чистого воздуха». Время Достоевского было другим временем, и каторга тогдашняя ещё не дошла до тех высот, о которых здесь рассказано».
Ещё один подробный пересказ будет нам полезен не только для узнавания сущностных причин развития Ш., но и вывода о том, что умозрительное разделение души и тела в построении медицинских и христианских концепций — тупиковый путь, который и привёл цивилизацию на грань выживания/вымирания. Итак, читаем «Термометр Гришки Логуна»:
«Навстречу ему шла виноградовская бригада — работяги не бог весть какие, вроде нас. Состав её был точно такой, как и у нас, — бывшие секретари обкомов и горкомов, профессора и доценты, военные работники средних чинов…
Сила начальника, который бьёт меня, — это закон и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных — в их множестве, в их «коллективе», в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я ещё силён. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня ещё бить не могут.
Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок — это называлось праздничной изоляцией, — и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих «изоляциях». Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция — она была легче работы для заключённых пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом — пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута или сутки, или год, или столетие нужно нам, чтобы вернуться в прежнее своё тело — в прежнюю свою душу мы не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся.