Таким образом, именно XX век был тем самым временем, когда основания писать, основания проходить через эту в конечном счете социальную практику — литературу — затуманились под воздействием нечистой совести. Эта уступка сама по себе показалась постыдной, этот компромисс — неприемлемым. С точки зрения чаемой обнаженности литература выглядела ухищрением: не был ли этот новый вызов, это эксгибиционистское искушение, еще одной ошибкой? Не было ли оно, кроме того, мистификацией? «Рассказать о себе все и все-таки ничего не открыть», — пишет Хандке в своем дневнике «История карандаша», и таков мог бы быть сегодня девиз любого представителя исповедальной литературы.
Иными словами, современная история литературной индивидуальности отмечена не только стыдом из-за имени, из-за тела, из-за семьи, из-за страны, в которой она оказалась заточена, — ни даже стыдом из-за всеобщего кривлянья и поглощения другим, описанного Гомбровичем, как раз в том самом пространстве, которое предпочли бы видеть закрытым: в пространстве литературы. В большей степени, чем с этими вполне исчислимыми несоответствиями, писатель сталкивается со стыдом более всеохватным, внутренним, почти метафизическим — стыдом ограниченности как таковой или, точнее, того остатка, который безграничность литературы не в силах вместить в себя и с которым ей тем не менее приходится иметь дело — там, где разворачивается странная деятельность отдельной личности, которая вписывается в Историю, языкового опыта, который печатается, интимных переживаний, которые демонстрируются, со своими знаками и ритуалами — имя и вымышленность автора, рукопись, изданная книга, легенда о себе.
Стыдом (или тайной, или гордыней) писателя становится не столько нечистая совесть, сколько сверхсовестливость, особая форма трезвомыслия, которая на мгновенье заставляет его колебаться между маскировкой и признанием, чтобы в конечном счете с искусностью и благоразумием выбрать в триумфе языка манеру, свойственную его откровенности и его стыдливости.
Вот так на протяжении последних двух столетий литература словно бы показывает нам череду обнажений. Что остается ей после того, как она сорвала шинель (единственное его богатство) с бедного гоголевского чиновника, лишила тени персонажа Шамиссо, превратила героя Кафки коммивояжера Грегора Замзу в чудовищное насекомое? Ей остается кожа, животрепещущий сюжет, «мучительные мысли» Ницше, те постыдные мысли, которые хотелось бы забыть, запереть в отдельную комнату и там уничтожить. Ей остается принять их, смириться с их выходом наружу.
И мало-помалу, больше чем когда-либо притягиваемая головокружительностью непристойного, литература стала отчасти «порнографией» — в том смысле, который придавал этому слову Гомбрович: одновременно обнажением реальности и постоянным доказательством невозможности даже пытаться сделать это.
Титаны стыда
(Конрад, Готорн)
Только бегство вверх позволяет спастись от унижения. Милан Кундера
Положение выглядит безвыходным: неужели, чтобы дойти до сути, мы обречены пасть так низко, открыть наши слабости, снять с себя все пестрые лохмотья? Это значило бы забыть о парадоксальном величии, которое таится в этом падении. Между стыдом и славой происходит обмен символами. Истории позора — это одновременно и истории героические. Иначе как понять все великие рассказы о потерянной чести — такие, как «Лорд Джим» Конрада, «У подножия вулкана» Лаури или «Алая буква» Готорна?
* * *
Возьмем Конрада. Можно было бы подумать, что судьба человека стыда, подобного Руссо, предопределена свыше. Что, будучи еще совсем ребенком, он носит стигматы своей порочности и своей незаконнорожденности. Ничего подобного, говорит нам Конрад. Стыд может внезапно напасть на человека, который изначально считал себя принадлежащим к породе героев и который внезапно и непоправимо разочаровался в себе. То есть стыд — это ураган, который уносит самых разных существ. Смиренные и хвастливые, смешные и спесивые, гротескные и прекрасные тела оказываются вперемешку, зачастую предоставленные сами себе, на незнакомом песчаном берегу, где они потеряли ориентиры. Их жизнь опрокинулась. И эта катастрофа может произойти в любой момент.
Мысль Конрада-романиста не касается первородного стыда, какого-нибудь постыдного эпизода из детства, который терялся бы в памяти, заставляя персонажа пресмыкаться всю его оставшуюся жизнь. Наоборот, ей интересен стыд как событие, как свершение — внезапная атака на самоощущение.
История Лорда Джима — это история внезапного краха. Его стыд — это позор. Юный Джеймс (будущий Лорд Джим, которого мы вслед за рассказчиком будем называть Джимом) был «высокого мнения о себе»[23]. По слухам, его отец, эссексский пастор, был без ума от сына. Но происходит событие, переворачивающее его жизнь: спасаясь с вроде бы гибнущего корабля, на котором он служит штурманом, он прыгает в шлюпку по призыву капитана и двух старших механиков, которые, озабоченные лишь спасением собственной шкуры, не задумываясь, бросают на произвол судьбы восемьсот пассажиров. В итоге корабль не тонет, пассажиры (паломники) спасены: ситуация становится еще более гротескной и более унизительной. Воспоминание о собственной трусости преследует Джима, как ночной кошмар, от которого ему никогда не проснуться. Стыд внезапно обрел форму внутри него. Он кристаллизовался, выпал в осадок.
Джим прыгнул в шлюпку. Все его несчастья — следствие этого события, образ которого и память о котором он будет хранить как нечто «непоправимое»: этот прыжок стал проявлением слабости, о которой он прежде не подозревал. Отныне он должен взвалить на себя тяжесть этого падения. В то время как капитан пускается в бега, Джим готов принять судебный вердикт: он уже выдвинул обвинение против себя самого. Для него не может быть и речи о побеге. В этом вся разница между совершенной ошибкой и испытанным стыдом: ошибку можно искупить, стыд — нет.
Поведение Джима противоречиво. Порой ему удается ввести в заблуждение окружающих, напустить на себя неприступный вид, придать себе выражение «угрюмой наглости», изображать «неколебимую само уверенность». Порой, как у многих, терзаемых стыдом, его чувства видны невооруженным глазом: его выдает природная импульсивность, превращающая его в «бездомный призрак». Этот человек «непроницаем», говорит о нем Марлоу, рассказчик и свидетель, завороженный его загадкой.
В отличие от «Алой буквы», где стыд возвращается как заезженный мотив, у Конрада он почти не называется прямо. Возникает вопрос: в самом ли деле именно стыд толкает на столь странное поведение? Но о чем же ином может идти речь, когда Джим спрашивает у Марлоу: «Почему вы все утро на меня смотрели?» — или по ошибке принимает за оскорбление случайно брошенную фразу, и она застревает в нем и после того, как недоразумение разъясняется: «Посмотрите на эту трусливую тварь!»? В чем же еще, кроме уважения к себе под испытующим взглядом другого, может быть дело, когда кровь бросается ему в лицо, «окрашивая гладкую кожу»? Когда судорога пробегает по его телу, пригвождая его к месту, а плечи внезапно приподнимаются? Чувствуя угрозу, как все, кому стыдно (отметим в высшей степени респектабельное определение, которое указывает на не слишком определенный период века), Джим считает себя мишенью для остальных.
«…Он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина», — говорит Марлоу о своем герое. Первый верит в судебный вердикт, который определит степень виновности, второй погряз в стыде, который устанавливает положение человека в мире. Один взвешивает совершенный поступок на весах социальной системы, другой попал во внутренний лабиринт своего собственного суждения.
Главный вопрос, который поднимает роман Конрада, — это «та острота, с какой человек реагирует на потерю чести». И одновременно самооценка. Ведь Джим ставил свою честь очень высоко. Его крах — это несовпадение между образом себя (его героическим идеалом) и вовлеченностью в унизительное событие; его необузданное воображение довершило дело. Конрад словно бы делит людей на две различные категории. Есть бесстыдники, неизменно сохраняющие «самообладание», вояки, гуляки и прочие самодовольные и бесцеремонные души — беззаботные без зазрения совести, они уютно устраиваются в «удовлетворенности собой» и «ничего не принимают близко к сердцу». И есть болезненные неврастеники, постоянно терзаемые раскаянием, сердечными угрызениями, стыдом, идущим из прошлого, те, кто, подобно Великому Брайерли (капитану лучшего судна пароходства «Голубая звезда», который был морским асессором в трибунале, судившем Джима), «верят в собственное величие», признают в Джиме собрата по моральной аристократии, разделяют с ним «чувство собственного достоинства» и, следовательно, ощущение позора: они, будучи высокого мнения о себе, могут в конце концов покончить с собой или обречены расплачиваться за трусость.