За Лару никому не нужно мстить, потому что она – ничья.
«Там он опять получит в дар из рук Творца эту Богом созданную белую прелесть. Дверь отворит в темное закутанная фигура. И обещание ее близости, сдержанной, холодной, как светлая ночь севера, ничьей, никому не принадлежащей, подкатит навстречу, как первая волна моря, к которому подбегаешь в темноте по песку берега».
Пастернак писал Жаклине де Пруаяр, что в список действующих лиц его жизни входят Бог, женщина, природа, призвание, смерть: «Все, что имеет значение, ими исчерпывается».
Это у Пастернака – перечисление стихий, которым человек подчинен, порядок необходимости, а не свободы. Существование у Пастернака – в страдательном залоге. Дар – это то, что дано, а не взято. Он не знает никаких сублимаций, никаких волевых порываний; идеальное для него, как для Аполлона Григорьева, – цветение и аромат реального. Как Гезиод, он пишет одновременно теогонию и наставление по сельскому хозяйству. Он эпичен и патриархален: ветхозаветный пастух и русский мужик одновременно. Толстой должен быть всем хорош для него, но его смущает толстовская моральная проповедь и «приготовление к смерти». Нужно не приготовление, а готовность. Нужно вспомнить того же Толстого – «Три смерти» – лучше всех умирает дерево.
Лара голосит над гробом Живаго:
Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое. Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части.
Это ведь не плач, а мировоззрение.
Любовь Лары и Живаго, строго говоря, не индивидуализирована. Здесь, как в стихах, лицо, личность – только повод для того, чтобы сказаться чему-то высшему человека.
Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкой мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное няньченье с ним и человекопоклонничество их не привлекали. Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны.
Это, повторю еще раз, не любовная лирика, а мировоззренческая программа. Лара у Живаго, как и у Стрельникова, превращается в некий символ, но с иным, противоположным значением. У Живаго она выражает не общественную несправедливость, как у Стрельникова, а строй и лепоту мира до всякой истории, можно сказать – до грехопадения.
Поэтому Живаго и Стрельников – антиподы, и там, где живет один, умирает другой.
Уступка истории «грехопадению» в том, что Лара видится ему все-таки не Евой, а скорее Магдалиной.
Монологи Лары стилистически неотличимы от тех, что произносит сам Живаго, но это потому, что голос заговорившей стихии, по Пастернаку, должен быть высоким голосом.
Пастернак – архаик, досократик, чувственные начала у него, как у Эмпедокла, обладают субъективным сознанием.
Но если Лара – как бы Магдалина и чистота ее не в той стерильности, в которой ее хотел бы полагать Стрельников, то можно ли считать Живаго – Христом?
Конечно, христианство самого Пастернака – не каноническое. У него свободное, поэтическое отношение к христианству и ко Христу. Иначе он не стал бы уникальное в мироздании событие, уникальность Христа считать чем-то вроде идеальной мерки человека. У Пастернака Христос – идеальный тип, допускающий вариации; одна из них – Гамлет. В общем, что-то в высшей степени не богословское.
Чтобы увидеть, как Пастернак понимает христианство, надо обратиться к части 17-й романа – «Стихи Юрия Живаго». Здесь все темы романа подчеркнуты и обнажены, как на схеме. А тем, оказывается, две – природа и Христос.
Живаго, в противоположность дяде Николаю Николаевичу, вырывает Христа из истории. На примере Стрельникова мы могли видеть, что история не есть место, где способен реализоваться человек, индивидуальный дух. В истории господствует общее, «общественное». Это только честный немец Генрих Риккерт мог думать обратное. Что ж, он, кажется, дожил до Гитлера.
В последнем разговоре с друзьями, «принявшими» советскую власть, Живаго сравнивает их с лошадью, которая рассказывает, как она сама себя объезжала в манеже. История – манеж для говорящих лошадей. Но, хотя они как будто говорят по-человечьи, собственных слов у них нет.
«Его друзьям не хватало нужных выражений. Они не владели даром речи».
И Живаго думает: «Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственное живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».
Это слова власть имеющего.
Стрельников, человек, пошедший жить в историю, как будто даровит, но не самобытен. «Дар, проглядывавший во всех его движениях, мог быть даром подражания».
Дудоров и Гордон уже не производят впечатления даровитости. Они уже пошли в поток, в серию. «Рассуждения Дудорова были близки душе Гордона именно своей избитостью... Как раз стереотипность того, что говорил и чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность прописных чувств он принимал за их общечеловечность».
Выпадая в историю, эти люди лишаются биографии. Судьба у них усреднена, как в косяке сельдей.
Христос, христианство у Пастернака – единственный резерв человечности, и душа человеческая – по природе христианка. Спасая душу, человек должен уйти из истории. Поэтому человек, остающийся в наше время человеком, обречен на страсти Христовы.
Пастернак бежит от истории в христианство, как в природу. Природа на уровне человечности – это быт, возможность жить собственным домом, «частная собственность». Нужно было пережить социализм, чтобы понять: частная собственность не обезличивает человека, не превращает его в игрушку рыночных стихий, а очеловечивает, чеканит его индивидуальный лик, дает ему собственную судьбу.
Мы вдруг поняли, что купечество Островского – не «темное царство», а носитель подлинного русского стиля. А стиль индивидуализирует, стиль – это человек.
Самый пленительный женский образ романа – отнюдь не Лара (чистая идея женственности), а мелькнувшая в десятой части лавочница Ольга Ниловна Галузина – видение исчезнувшей русской жизни, всей ее сладости и благолепия.
В подобных партиях романа ощущаются подлинные тяготения Пастернака-художника. Тянет его к эпосу, к работе во вкусе «Войны и мира». Но у Пастернака происходит разрушение эпоса, потому что рушится органический строй бытия. Пастернак – анти-Толстой, потому что мир, описанный им, – это антимир.
У Пастернака сильный розановский заквас (вообще, Розанов присутствует в русской литературе, как углерод в органических соединениях), но он, в отличие от Розанова, не разводит Христа и жизнь, христианство и культуру. Если под культурой понимать, конечно, Льва Толстого, а не фонограф, индивидуализацию бытия, а не тиражирование. Не «прогресс», к которому апеллировал дядя Николай Николаевич.
Для Пастернака мир во Христе не прогорк, а впервые обрел истинную сладость.
Розанов опровергается в «Рождественской звезде»:
И странным виденьем грядущей поры
Вставало вдали все пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры.
Все будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
Христианство для Пастернака не означает ничего другого, кроме противопоставления истории – и частной жизни, возведенной в значение чуда. Об этом говорит Сима Тунцова: не Черное море, расступившееся по мановению пророка, а рождение ребенка становится в христианстве событием, равным чуду.
Что-то сдвинулось в мире. Кончился Рим, власть количества, оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое.
Для христианства эта реставрация Рима, империи, истории – не прогресс, а регресс. Дело истории проиграно с его появлением.
Николай Николаевич, пока он еще не связался с большевиками, писал о христианстве и о Риме так:
И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира.