кастрацией сам по себе не содержит никакого другого значения и никакой более глубокой тайны, что все объясняется именно означенным рациональным страхом. Но такая точка зрения неудовлетворительно объясняет замещение глазом мужского органа, свойственное сновидениям, мифам и фантазиям; оно не развеивает того впечатления, что угроза кастрации возбуждает особенно сильную смутную эмоцию, каковая придает мысли об утрате других органов столь яркую насыщенность. Все дальнейшие сомнения устраняются, когда мы узнаем подробности «комплекса кастрации» из историй болезни невротиков и начинаем понимать огромное его значение в их душевной жизни.
Более того, я не советовал бы никому из противников психоаналитического учения ссылаться на историю о Песочном человеке в подтверждение того довода, что опасение за глаза не имеет ничего общего с комплексом кастрации. Иначе почему Гофман столь настойчиво увязывал боязнь слепоты со смертью отца? И почему Песочный человек неизменно оказывается разрушителем любви? Он разлучает несчастного Натанаэля с невестой и ее братом, лучшим другом студента; он уничтожает второй объект страсти, прекрасную куклу Олимпию; он доводит студента до самоубийства в тот миг, когда Натанаэль вернул себе Клару и готов сочетаться с нею счастливым браком. Все эти подробности, наряду со многими другими, кажутся произвольными и бессмысленными, пока мы отрицаем всякую связь между боязнью слепоты и кастрацией; но они становятся понятными, едва мы заменяем Песочного человека внушающим ужас отцом, от которого ожидают кастрации [374].
Поэтому будет разумно отнести жуткое воздействие Песочного человека к тому беспокойству, что связано с детским комплексом кастрации. Но как только приходит мысль сделать этот инфантильный фактор ответственным за ощущение жуткого, нам хочется проверить, можем ли мы применить его к другим случаям. В повести о Песочном человеке встречается иной мотив, привлекший внимание Йенча, – мотив одушевленной куклы. Йенч считает, что особенно благоприятные условия для пробуждения жуткого создаются при интеллектуальной неуверенности в том, живо что-либо перед нами или нет, и когда неодушевленный предмет становится слишком похожим на одушевленный. Куклы, конечно, довольно тесно связаны с детской жизнью. Мы помним, что в своих ранних играх дети вовсе не различают резко живые и неодушевленные предметы и что они особенно любят обращаться с куклами как с живыми людьми. Помнится, одна моя пациентка рассказывала, что даже в возрасте восьми лет была уверена, будто ее куклы обязательно оживут, если она посмотрит на них со стороны неким особым, вполне конкретным взглядом. Так что и здесь нетрудно выявить инфантильный фактор. При этом, как ни странно, сама история о Песочном человеке связана с пробуждением раннего детского страха, а вот представление о «живой кукле» вообще не вызывает страха; дети ничуть не боятся, что их куклы оживут – быть может, даже искренне того желают. Значит, источником ощущения жуткого в данном случае является не инфантильный страх, а, скорее, инфантильное желание или просто инфантильная вера. Кажется, что здесь налицо противоречие, однако не исключено, что это лишь уточнение, которое позже может оказаться полезным для нашего понимания.
Гофман – непревзойденный мастер изображения жуткого в литературе. Его роман «Эликсиры сатаны» содержит целый букет мотивов, которым хочется приписать именно жуткое воздействие на читателя; но роман слишком богат смыслами и запутан для того, чтобы мы осмелились кратко его излагать. Ближе к концу книги, когда проясняются некоторые факты, прежде скрытые от читателя, последний не столько открывает для себя полную картину, сколько впадает в состояние полного замешательства. Художник нагромоздил слишком много однородного материала, и потому страдает целостное восприятие – но не общее впечатление. Мы должны довольствоваться тем, что выбираем мотивы жуткого, которые бросаются в глаза, и изучаем, возможно ли обоснованно их проследить до младенческих истоков. Все эти мотивы так или иначе связаны с темой двойников во всем ее многообразии. Нам являются персонажи, которых нужно считать тождественными вследствие их внешнего сходства. Это восприятие усугубляется душевными процессами, которые как бы перемещаются от одного персонажа к другому – посредством того, что справедливо именовать телепатией, – а в итоге один персонаж обладает знанием, чувствами и опытом другого или отождествляет себя с кем-то другим, сомневаясь в собственной личности, или заменяет свое «я» чужим. Иными словами, происходит удвоение, разделение и взаимообмен личностей. Наконец наблюдается постоянное повторение – повторение одних и тех же черт характера или превратностей судьбы, одних и тех же преступлений и даже одних и тех же имен на протяжении нескольких сменяющих друг друга поколений.
Тема двойников очень подробно рассмотрена Отто Ранком [375], который исследовал взаимосвязи двойников с отражениями в зеркалах, с тенями, с духами-хранителями, с верой в душу и со страхом смерти, а также ярко показал поистине поразительное развитие самой этой идеи. Исходно двойник был своего рода страховкой от разрушения личности, «решительным опровержением силы смерти», как выражается Ранк; по всей видимости, именно «бессмертная» душа некогда признавалась первым двойником тела. Создание такого удвоения как меры предосторожности от смерти находит себе аналог в языке сновидений, который нередко представляет кастрацию через удвоение или умножение генитальных символов; у древних египтян то же самое стремление привело к развитию искусства придавать образу умершего постоянный облик [376]. Однако такие представления возникли на почве безудержного себялюбия, того первичного нарциссизма, что господствует в сознании ребенка и первобытного человека. Когда же эта стадия преодолевается, двойник меняет свою суть – из залога бессмертия он становится сверхъестественным предвестником смерти.
Представление о двойнике отнюдь не обязательно исчезает с уходом первичного нарциссизма, поскольку оно может получить новый смысл на более поздних стадиях развития личности. В последней медленно формируется особая инстанция, способная противостоять остальной личности; ее функция состоит в самонаблюдении и самокритике, в осуществлении умственной цензуры, а мы начинаем ее осознавать как нашу «совесть». В патологическом случае грез наяву этот психический фактор обособляется, отделяется от личности и тем самым становится видимым для врача. Сам факт наличия такой инстанции, способной рассматривать остальную личность как объект, то есть способность к самонаблюдению, дает возможность наполнить былое представление о двойнике новым содержанием и приписать ему целый ряд признаков – прежде всего тех, которые кажутся самокритике отголосками старого, уже преодоленного нарциссизма прежних времен [377].
Впрочем, в представление о двойнике может входить не только предосудительный для критической инстанции материал, но также все неосуществленные, хотя возможные, варианты будущего, которым так привержена наша фантазия, все устремления личности, подавленные неблагоприятными внешними обстоятельствами, и все наши вытесненные волеизъявления, внушающие нам иллюзию свободы воли [378].
После такого рассмотрения явной мотивировки фигуры двойника мы должны признать, что ничто из перечисленного не помогает нам понять необычайно сильное ощущение жуткого, пронизывающее