Дело не в словесных совпадениях, а в постоянстве волнующего Пастернака образа. И важнее всего, что в конце того же абзаца о проститутке возникает тема христианства:
Вся человеческая естественность, ревущая и срамословящая, была тут, как на дыбу, поднята на высоту бедствия, видного отовсюду. Окружностям, открывавшимся с этого уровня, вменялось в долг тут же, на месте, одухотвориться, и по шуму собственного волнения можно было расслышать, как дружно, со всей спешности обстраиваются мировые пустоты спасательными станциями. Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства.
То есть Пастернаку для христианств не нужно даже Христа – достаточно Магдалины. Распинаема на кресте – женщина. «Их потом на кровельном железе / Так же распинают чердаки» – и десятки подобных строк у Патернака – что позднего, что раннего: всякого. У Пастернака – Христос у ног Магдалины. Чувство вины перед женщиной, благодарность за ее природные щедроты, которые не окупить ничем, кроме воздаяния полной мерой всемирного ее освобождения, возведения на небесную высоту, – вот в каких тонах и красках видит Пастернак революцию в «Докторе Живаго», вот как рационализируется иррациональность этого мотива. Пастернак по-своему пишет о том, что Бабель назвал «Иисусов грех».
Но повторяем: всё это намечено уже в «Повести», одна из последующих сцен которой – план Сережиной повести, в котором очерчивается явно христоподобная фигура человека, продающего себя с аукциона («выйти на подмостки»), чтобы вырученные деньги вручить на задуманное дело (всемирное освобождение женщин), и выражающего готовность за это подвергнуться любой судьбе, вплоть до смертной. Вот эта Сережина повесть внутри пастернаковской «Повести» напоминает не только игру Маяковского с трагедией «Владимир Маяковский», но и являет фантазию, «поэмку» в духе Ивана Карамазова. (Вспоминается также «Сон смешного человека».)
Но тема проститутки имеет в «Повести» еще одну разработку, и уже толстовскую, в еще одной Сережиной фантазии. Он воображает картину детства некоей деревенской девочки, наполняя ее реалистическими (толстовскими!) деталями летнего пыльного дня, крестьянского обоза, остановленного шлагбаумом железной дороги, и всё это фрагменты той книги «Детство женщины», которая будет написана для Сашки и востребована ею. В этой книге она будет описана «от глаз до пяток» (от гребенок до ног!) И ведь книга эта уже написана, и Пастернак дает это понять, и понятно, какую книгу он имеет в виду: «Воскресение». Постоянное присутствие этой книги в сознании и подсознании Пастернака связано не только с иллюстрациями к «Воскресению», сделанными его отцом, но сказывается в одной странноватой вне этого отнесения частности его авторства: Пастернак любит упоминать своих героинь не по имени, а по фамилии: Люверс, Арильд, Антипова. У Сашки в «Повести» фамилии нет, но мы догадываемся о ней: Маслова.
Это руссификация Магдалины, перевод ее на язык родных осин. В таком случае Живаго, вкупе с Антиповым и Комаровским, оказывается чем-то вроде Нехлюдова, а если иметь в виду автора «Воскресения» и романный замах Пастернака, то и Львом Толстым. Именно с ним ведет идентификацию автор «Доктора Живаго». Роман Пастернака вызывает отзвуки всех толстовских: это и понятное уже из сказанного – «Воскресение», и «Анна Каренина» – с той «женской опрометчивостью» героини, которой наделена Лара Антипова – и, само собой разумеется, «Война и мир» с партизанами в лесу и дубиной народной войны в руках Памфила Палых.
Герой романа – Христос, но сам автор – Лев Толстой. Во всяком случае, он ходит у Пастернака в соавторах: такова разгадка таинственного Евграфа, богом из машины возникающего на всех путях героя. Изящный фокус бессознательного, разгадываемый со сходным изяществом Вильгельма Штеккеля: Ев-граф, граф: Толстой. Толстой – талисман пастернаковского романа, его «маскот». Было ли это игрой подсознания у самого Пастернака или сознательным его приемом – роли не играет.
Таков был идеальный замысел «Доктора Живаго», самый приступ, самое касание к которому наполняло Пастернака незнаемой ранее радостью. В состоянии райской эйфории он приобщался глубинам и высотам русской веры, культуры и судьбы – сам становился Россией, и исчезала, в ничто вменялась ненужная и мешающая случайность происхождения.
В этом состоянии, в этом, лучше сказать, восхождении Пастернак не заметил, как вышел за грани эстетического. О необходимом – по Вячеславу Иванову – нисхождении к художественному воплощению замысла он уже не думал. Это необходимое художественное чутье он утратил, увлеченный и опьяненный преодолением своего «комплекса». «Доктор Живаго» был для Пастернака не художественной задачей, исполнение которой оценивается по эстетическим критериям, но персональным достижением, личным подвигом, самопреодолением, трансфигурацией, преображением. Это был религиозный, а не художественный опыт, экзистенциальный прорыв.
Способно ли подобное переживание, такой опыт быть заразительным? Вполне возможно. «Доктор Живаго» должен нравиться конвертированным евреям. Но, отвлекаясь от этого гипотетического случая, нельзя да и невозможно отказаться от эстетических критериев при оценке «Живаго».
Есть в русской литературе параллельный Пастернаку пример большого художника еврейского происхождения. Имею в виду Бабеля, у которого, кстати, в «Конармии» эскадронную даму величают так же, как пастернаковскую в красный угол поставленную проститутку, – Сашкой. Один из рассказов «Конармии» – «Пан Аполек» – начинается так:
Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынском, наспех смятом городе, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал обет во всем следовать пану Аполеку. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения принес я в жертву новому обету.
Бабель не стал иконописцем, как пан Аполек, – он стал художником, просто художником. Он, так сказать, довольствовался малым, а если сказать по-евангельски, избрал благую часть. Это и есть служение Марии, тем более если сестра Марфы – та самая Магдалина.
Или, как говорила Цветаева, негр в Пушкине негатив, который лучше позитива.
1
Я уже не помню, сколько раз читал «Волшебную гору». Первый раз, естественно, в 1959-м году, когда вышел соответствующий том тогдашнего собрания (было еще довоенное издание, но того не застал). В двадцать два года, конечно, понять такую книгу невозможно, но ее обаяние, ее чары действовали безотказно, помимо всякого понимания. Как же иначе – описывалось ведь зачарованное царство. Зачарованность была – смертью, и умирала высокая европейская культура, но мы в СССР в это как раз и не верили, не видели и не могли видеть этого: для нас Запад существовал в определенно метафизическом измерении, вне истории, вне времени, что, между прочим, как-то парадоксально отвечало самому замыслу книги: показать искушение смертью в отказе от времени. Но для нас это и было вечностью – европейской, западной, если угодно и «буржуазной». Антисоветское сознание числило буржуазность среди высоких ценностей, причем скорее духовных, что и отвечало Томасу Манну с его культом бюргерства. Мы так и понимали буржуазность – как бюргерскую культуру, а не викторианский капитализм в марксистском анализе. Какой-нибудь аптекарь Омэ шел по классу отечественных Чернышевских, больше напоминал доморощенных нигилистов, чем реальных западных мелких буржуа: скорее Сенекаль из того же Флобера, чем пристойный собственник. (М. Гаспаров, однако, заметил, что, не будь таких аптекарей, нас до сих пор жгли бы на кострах.) Лично мне даже Сомс Форсайт нравился больше, чем Филипп Босини: таких Босини было пруд пруди среди моих знакомых, а Сомса я не встречал никогда. Собственность вообще виделась как знак пристойности, была более культурной, чем материальной ценностью. Мы не верили в смерть Запада, потому что он и был для нас изначально, по определению потусторонним – по ту сторону жизни и смерти – существованием. Тут можно и Остапа Бендера вспомнить, но в основном было не до шуток – мы верили в Рай. И помимо прочего – индивидуальная уже поправка – в те самые двадцать два года как-то не думается о смерти, а о хорошей жизни очень даже думается. Например, о «твидовом пиджаке». В том-то и дело, что «твидовый пиджак» как-то неслиянно и нераздельно сосуществовал с «Волшебной горой» (в этом, кстати, весь Аксенов, которого не могут по-настоящему понять, не то что полюбить постсоветские интеллигенты). В общем, чтение «Волшебной горы» было кайфом. По-нынешнему: мы на ней торчали и оттягивались. Вопрос: происходит ли «ломка» и «отходняк»? Перечитав «Волшебную гору» сейчас, осенью второго года, в Америке, могу сказать: да.