Тема чудес в Евангелиях: чудо как деяние и чудотворчество как занятие
А ввечеру, когда зашло солнце,
к Нему стали приносить всех больных
и одержимых, и весь город собрался у дверей.
И Он исцелил многих больных,
страдавших разнообразными недугами.
Мк. 1:32-34
Не надо думать, будто во времена, предшествовавшие новоевропейскому рационализму, тема чудотворства была безопасной. Она могла быть прямо-таки скандальной. Без определенных презумпции, даваемых верой и вероучением, сюжет чудотворства вызывает неизбежные ассоциации с действиями и притязаниями мага — самозваного или, еще того тревожнее, настоящего. Что можно сказать по этому вопросу специально о времени и месте, в которые происходило становление христианской литературы? Если скептический при всем своем легковерии адепт греко-римской культуры склонен в то время был относиться к тривиализованному в его ежедневном опыте амплуа отовсюду подступавших чудотворцев-целителей с непочтительным любопытством, легко переходившим в досадливое недоверие (как наш современник — к «хилеру», к мастеру «парапсихологических» знаний), то набожный иудей чурался опасности магии, прямо нарушающей запрет Торы: «Нет волшебства в Иакове и нет ворожбы в Израиле!» (Чис. 23:23); «К волшебникам не ходите» (Лев. 19:31). Широкое хождение имела греческая лексема уоцхеСа, означавшая как раз волшебство или ворожбу — с чрезвычайно негативными коннотациями. Недаром ранним христианам пришлось больше всего защищать своего Учителя именно от обвинения в γοηεια, о чем ниже.
Так или иначе, однако, в некотором простейшем смысле древние читатели не имели умственных затруднений с эпизодами евангельских чудес: если христиане с благоговением видели в них «знамения» богочеловеческого достоинства Христа, то антихристианские полемисты, будь то язычники, будь то иудеи, тоже обычно не сомневались в чудотворстве Иисуса, а просто трактовали его как более или менее тривиальную и в любом случае запретную магию, компрометирующую того, кто ею занимается. Сама но себе фигура тавматурга, в зависимости от религиозной позиции воспринимаемая позитивно или негативно, была для всех привычной. Ситуация принципиально изменилась в эпоху Просвещения: с одной стороны, самосознание новоевропейской науки вынесло вердикт о невозможности чудес как таковых, с другой стороны, черты тавматурга стали вносить диссонанс в рационалистически понимаемый образ Христа как Учителя морали (например, у Лессинга в его доктрине о «религии Христа», полемически противопоставленной христианству[1]). После ряда комромиссных попыток минимализировать элемент чудесного, толкуя укрощение бури (Мк. 4:35–41) — как переход лодки в безветренную зону, насыщение толпы в пустыне (Мк. 8:1–9) — как результат вызванного проповедью Христа гуманного порыва имущих поделиться запасами с неимущими и т. п., радикальное решение было предложено в 30-е годы XIXвека Д.-Ф. Штраусом[2]: евангельские рассказы о чудесах решительно переводились из области воспоминаний о реальных происшествиях в область аллегоризирующей мифологии, привнесенной для передачи тех или иных «идей», т. е. теологических тенденций[3].
Позднее, по мере развития в сфере новозаветной науки внимания к истории литературных жанров (Formgeschichte), на службу этой усложнявшейся, но и сохранявшей свое тождество схеме были привлечены аналогии с образами тавматургов из эллинистической литературы и народной словесности; одно время особой популярностью пользовалось в этой связи несколько сомнительное с точки зрения историко-литературной понятие «ареталогического жанра» [4]. Так или иначе, однако разговор о жанровой характеристике евангельских сообщений о чудесах до сих пор практически всегда предполагает такой тип сюжетно самостоятельного и рассчитанного на эмоциональное воздействие повествования с зачином, кульминацией и развязкой (нем. Wundererzcihlung, т. е. «рассказ о чуде»[5]), которому в канонических Евангелиях больше всего соответствует, пожалуй, воскрешение Лазаря в Евангелии от Иоанна. Ходячая точка зрения суммирована в наше время и для российского читателя: «В традиции повествований создатели форм-анализа тоже выделили несколько жанровых форм: рассказы о чудесах и "исторические рассказы и легенды" (Бультман) либо новеллу, легенду и миф (Дибелиус)»[6]. Понятие Wundergeschichte уверенно функционирует как притязающий на точность жанровый концепт[7], который подлежит, возможно, дальнейшей жанровой классификации[8], но не вызывает ни сомнений, ни даже уточняющих оговорок касательно нюансов своей идентичности как концепта.
Заметим, что чем безоговорочнее эта презумпция, тем решительнее облегчает она критической экзегетике задачу функционально-прагматического объяснения причин самого появления темы чудес в Евангелиях. Мы вновь и вновь слышим, что Wundergeschichtenнеобходимо принадлежали к конвенциональной риторике, средствами которой подавали себя в условиях «рынка» религиозные течения поздней античности и без усвоения которой керигме грозила утрата конкурентоспособности. Вот подытоживающее суммирование этих ideesrepliesв уже цитированной выше статье С. В. Лезова: «…Сравнение евангельских "новелл" с эллинистическими рассказами о чудотворцах помогает установить "место в жизни" для этого жанра раннехристианского предания: это миссионерская пропаганда, в ходе которой образ Иисуса конкурировал с образами других божественных чудотворцев той эпохи. Естественно, такая функция подразумевает приспособление содержания веры к религиозным представлениям эллинистического мира, в котором действовали христианские миссионеры»[9].
В этой статье мы не намерены заниматься обсуждением проблемы чуда в контексте общебогословском или религиоведческом. Мы хотим поставить очень простой, почти что примитивный вопрос, касающийся не тех экзегетических выводов, к которым желает подводить Foimgeschichte, а уровня, подведомственного самой Form-geschichte, т. е. конкретики жанров высказывания.
Вправду ли это оправдано фактами — рассматривать изображение Христа-Чудотворца в канонических Евангелиях как сумму сплошных «повествований», «рассказов», «новелл», за которыми априорно предполагается литературно-риторическая структурированность[10] и постольку четко устанавливаемая жанровая (fomigeschichtliche) идентичность? Для этого необходимо закрыть глаза на очевидный факт, о котором напоминает, в частности, текст, вынесенный в эпиграф этой статьи. Вот еще несколько примеров того же самого.
Еще раз Евангелие от Марка:
«…И куда бы ни приходил Он, будь то в села, в города или в усадьбы, всюду на открытых местах клали больных и просили прикоснуться Его, чтобы им хоть дотронуться до кистей плаща Его; и кто бы ни прикоснулся к Нему, все исцелялись» (6:56).
Евангелие от Матфея:
«…И ходил Он по всей Галилее, исцеляя в народе всякую болезнь и всякую немощь. И распространился слух о Нем по всей Сирии, и доставляли к Нему всех, кто только ни страдал от всевозможных болезней и напастей, — и одержимых бесами, и лунатиков, и паралитиков; и Он исцелял их» (4:23–24).
Евангелие от Луки:
«А когда зашло солнце, все, у кого были больные разнообразными недугами, приводили их к Нему; а Он, возлагая на каждого руки, исцелял их» (4:40).
Христос во множестве эпизодов вновь и вновь действует как чудотворец и экзорцист таким образом, что речь идет не об одном или другом чудотворении, но о длящемся чудотворстве, внутри процесса которого эти эпизоды получают свое место, который задает им ритм [11] Чудотворение выступает как будничный, повседневный фон движущегося вперед евангельского повествования; тематизация этого смыслового момента особенно характерна для синоптических Евангелий (в Евангелии от Иоанна она, скорее, сводится к простому упоминанию того же момента, как в 6:2).
Есть серьезные причины и здесь, и в других случаях настаивать на дифференциации между рассказами об отдельных чудесах — и сообщениями о постоянной целительской деятельности, составляющей, так сказать, будни лица, признаваемого современниками за тавматурга. Это прежде всего причины литературоведческие; очевидно, что как раз для констатации степени выявленности или, напротив, размытости риторических форм такое различие весьма релевантно. Но это также и причины источниковедческие. Прежде всего, ясно, что рассказы об отдельных чудесах дают несравнимо больший простор для вымысла, чем сведения о деятельности целителя; когда речь идет о том или ином особом чуде, даже враждебно настроенный носитель живой памяти о соответствующем лице не может убедительно поручиться, что некоего происшествия, якобы случившегося в отсутствии этого, так сказать, свидетеля обвинения, не было вовсе, — но намять о том, имел или нет такой-то современник каждодневно обновляемую репутацию «практикующего» чудотворца, некоторое время сохраняет все общество, и здесь свободная инвенция повествователя немыслима. Было ли уж так необходимо, как представляет изложенная выше точка зрения, идти ради конкурентоспособности христианской керигмы на заведомый риск, пытаясь создавать и насаждать такую репутацию задним числом? Стоит задуматься над тем, что подобного амплуа целителя христианское (и мандейское) предание не знает для Иоанна Крестителя, а исламская традиция — для Мухаммеда. С другой стороны, не только новая, но и новейшая история христианских конфессий имеет хорошо документированные сообщения о таких каждодневных тавматургах — скажем, Иоанне Кронштадтском (1829–1908) у русских православных, Падре Пио (1887–1968) у католиков; атеист может вынести сколь угодно суровый вердикт о легковерии людей, изо дня в день приходивших к ним со своими нуждами, но никому не придет в голову предположить, будто версия об их чудотворстве возникла позднее в порядке украшающей мифологизации их образов[12]- все происходило слишком недавно.