Логика рассуждений Вейдле предполагает представление об объективизме вкуса, о «плохой» и «хорошей» поэзии, а также, в определенном смысле (хорошо знакомом, к примеру, Т. С. Элиоту), о «реакционности» искусства. При этом, разумеется, Вейдле выступает в качестве не доктринера, а писателя, берущегося, как и Элиот в программной книжке «Назначение поэзии и назначение критики» (1933), утверждать, что эстетическое воспитание, основанное на «образцах», формирует вкус, возвышающийся до преодоления личных пристрастий и распознающий красоту в поэтах диаметрально противоположного дара, а также отмеченный терпимостью, которая обособляет себя и от произвола капризной и нарочитой субъективности, и от маскирующей отсутствие личного отношения к материалу научной «объективности» (в области теории поэзии фактически уравнивающей поэзию и непоэзию, гения и имитатора). Судя по работам Вейдле разных лет, его поэтические пристрастия не были застывшими. Пройдя мимо довоенной поэзии Г. Иванова, он по достоинству оценил выдающийся характер поздних стихов автора «Серебряного крестика в петлице…» и «Пути под Фермопилами…». Откровением для Вейдле стала, к примеру, и поэзия Г. Бенна, сделавшая, по его признанию, невозможным прежнее восхищение Р. М. Рильке.
Не исключено, что именно тонкий поэтический слух заставил критика в известном эссе «На смерть Бунина» (1954) высказать мнение, что наивысшее достижение нобелевского лауреата роман «Жизнь Арсеньева», в котором достигнуто слияние поэзии и прозы, а лирическое начало выражено гораздо тоньше и сильнее, чем стихах. Однако не всякий лиризм Вейдле готов считать фактом поэзии. В статье о последних стихах Мандельштама он с горечью пишет о том, что в них угадывается мука, которая выходит за пределы искусства, и как бы делает его невозможным. Не близка ему и поэзия второго поколения грации. В частности, известен его резкий отзыв о публичном чтении своих стихов И. Елагиным [32]. Могло показаться, что неприятие елагинской поэзии было в какой-то мере окрашено в политические тона и Вейдле декларативно дистанцировался от того поэтического начала, которое заявило о себе в СССР в 30-е годы. Однако итоговая статья на тему «двух культур» – «Традиционное и новое в русской литературе двадцатого века» (1972) — показывала, что это не так.
В ней Вейдле продолжил тему, намеченную в давнем громком полемическом выступлении В. Ходасевича «Литература в изгнании» (1933), в котором один из наиболее проницательных умов эмиграции не без оснований отмечал, что механическое деление русской словесности на две антагонистические части исключительно по территориальному признаку не имеет смысла: «Национальность литературы создается ее языком и духом, а не территорией, на которой протекает ее жизнь, и не бытом, в ней отраженным» [33]. Парадоксально утверждая, что кризис в эмигрантской литературе, наметившийся в начале 30-х годов, связан не с изгнанием как таковым, а с тем, что она еще в недостаточной степени осознала себя эмигрантской, Ходасевич подразумевает, что если русская словесность не желает быть отброшенной в прошлое, то ей следует задуматься об обновлении. Вейдле солидарен с Ходасевичем в неправомерности топографического деления литературы. Развивая суждения своего старшего товарища, а также мысли А. Н. Бенуа о «европеизме» и «провинциализме» («История русской живописи в XIX веке», 1902), Вейдле в известной мере отходит от политического схематизма и видит в единой русской литературе конфликт не столько между «русским» и «советским», сколько между «традиционным» и «новым». Символом косности в культуре как в XIX, так и в XX веке Вейдле, памятуя об идейном настрое Белинского и Писарева, именует «самодовольно-захолустное шестидесятничество» (отразившееся, по его мнению, в снижении общеписательского мастерства, оскудении литераторской среды, в тенденциозной критике, намеренном отчуждении от европейской словесности, куплетизме в поэзии, травле «непартийных» писателей и т. д.)» которое свободному самовыражению художника противопоставляет якобы стоящие выше всего остального «обличительство» и «направленство». Деление на «эмигрантов» и «неэмигрантов» в предельно взятом смысле распространимо именно на «шестидесятников», писавших «хлам» и за рубежом, и в СССР.
Еще в 1972 году Вейдле выражал уверенность, что будущее объединение вроде бы рассеченной надвое литературы, а также литературного прошлого неизбежно: «…не; было двух литератур, была одна русская литература двадцатого столетия» [34]. Оно пройдет под знаком новизны, которая в определенном смысле реакционна, ибо служит гарантией традиции (чье становление ассоциируется с динамичностью канона), но вместе с тем противополагает себя «старине», отбрасывающей назад, в дебри истории.
И все же, несмотря на самое широкое знание как «близкого», так и «дальнего», наиболее дороги Вейдле поэты-«петербуржцы» (эссе «Петербургская поэтика», 1968; «О стиходеланьи», 1960, 1970), творчество которых привело ко «второму цветению» русского символизма и породило ощущение искомой критиком новизны, единства «родного и вселенского». Направленные И. Анненским и М. Кузминым, Гумилев, Ахматова и Мандельштам как бы вернулись к классической простоте Пушкина, примирив «прекрасную ясность» точного слова с ««будничностью» и «мещанскостью» — естественными разговорными ритмами и образностью эпохи начала века. Смену «московско-германских» музыкальных туманностей на «петербургско-романскую» пластичность Вейдле остроумно проецирует на поэзию Кузмина: «Александрия приблизилась к Александровскому саду…» [35]. Первое поколение русской эмиграции сохранило верность этой традиции и в лице молодых поэтов (ближе других Вейдле был Ю. Фельзен) обновило ее звучание «парижской нотой». Понимание поэзии у Вейдле дополняется историософскими рассуждениями.
Для него русское начало связано с Санкт-Петербургом и его всемирно-историческим смыслом: петербургская Россия завершила единство Европы, подвела итог развитию христианской цивилизации из одного «южного» корня. Культурным следствием этого стало рождение в России гибкого литературного языка и появление Державина — первого русского поэта общеевропейского масштаба. Чем больше Россия знакомилась с Западом, рассуждает Вейдле в книге статей «Задача России», тем она становилась самобытнее,— не европеизировалась, а актуализировала заложенный еще в ее внзантийско-киевско-московский фундамент смысл.
Открытием своего пути Россия обязана крещению, но не Петру I, который, с одной стороны, сделал возможным творческое вхождение державы в органическое европейское единство, но, с другой, наметил и много позже раскрывшееся отрицательное следствие этого события — трагический разрыв между народными массами и образованной верхушкой общества. Россия не подражала Западу, полагает Вейдле в противовес западникам, условием ее предреволюционной «европейскости» была именно ее самобытность. Отсюда и постановка темы в одном из эссе («Пушкин и Европа»), вытекающая из оригинально усвоенного выражения Герцена: «На вызов Петра Россия ответила Пушкиным».
Славянофильские тенденции в книге «Задача России» не мешают Вейдле видеть уязвимые места славянофилов, которые, в его восприятии, правильно (до Н. Я. Данилевского) понимая идею национального бытия, а потому и суть европейско-христианского единства, одновременно с этим считали ее осуществленной в прошлом и нуждающейся лишь в реставрации вне дальнейших контактов с Западом. И уж совсем антипатичны Вейдле его современники-евразийцы, отказывавшиеся видеть национальную задачу России в рамках европейского «единства в разнообразии» и считавшие, что античные и христианские корни страны никак не связывают ее с остальной Европой. Такая позиция «прикрепления России к Востоку» означала для Вейдле отречение от Пушкина и Петра и подтверждала опасение А. Блока в «Возмездии» о том, что Россия способна повернуться к Европе «своею азиатской рожей». Впрочем, Вейдле был достаточно проницательным человеком, чтобы не видеть, что новейшим политикам от культуры весьма далеко до их блестящих предков, а малограмотное «западничество» в сущности ничем не отличается от дешевого и агрессивного «славянофильства». Историческая же задача российского будущего, в которое Вейдле не переставал верить, определяется тем, что Россия заново должна осознать себя и Россией и Европой, «стать Европой и Россией. Это будет для всех русских, где бы они ни жили, где бы ни умерли они, возвращением на родину» [36].
Корень русского своеобразия в культуре, по Вейдле, — гуманизм, содержание которого в словесности раскрыто Пушкиным и Достоевским и основано на милосердии, вытекающем из христианского чувства греха, из духовного виденья красоты страдания. Вейдле также разделяет позицию В. Розанова, что европейский гуманизм под влиянием Руссо и протестантизма проникся идеей «лжесострадательности» (основанной на рассудочной утопической мысли о социальном уничтожении страдания), «излом» которой может быть преодолен в обращении Запада к еще не осознанному им богатству русской духовности.