облекаемые в богослужебную форму, вроде, например, службы на день победы под Полтавой, где Петр Великий сравнивается с Христом, Карл – с Иудой и подобное. Но, помимо этого текущего, так сказать, материала, и в основном нашем богослужении, например Октоихе, Минеях, слишком явно обнаруживается стиль византийского монастыря и – сказать ли правду? – многое там устарело и фактически вышло из употребления. Это повторение одного и того же догматического содержания на восемь ладов и гласов, на средневековый византийский вкус вполне оправдывавшееся художественным чувством, теперь держится только силою дисциплины и – сказать ли правду? – равнодушия. И не то же ли самое приходится сказать о доброй половине месячных Миней, представляющей собою трафаретное и совершенно условное (как агиография) восхваление святых, имена которых нам далеки и чужды, а, напротив, для греческого мира были, может быть, и близки, и дороги. Ведь это подобно нашему церковному календарю в Служебнике, составленному по греческому с небольшим лишь восполнением русских святых, ну и, конечно, великих вселенских святых. Так нужно же сказать правду, что большая часть этого месяцеслова держится только на рутине и инерции, потому что решительно ничего не говорят нам эти имена. И при этом подавляющем изобилии богослужебного материала византийского, древнего и потому пользующегося особым авторитетом, какая скудость в молитвенном удовлетворении нужд современного молящегося! О новейших службах, нарочито составленных при прославлении русских святых, я не говорю, они невыносимы. Но текущие-то молитвенные нужды удовлетворяются нами молебнами, какими-то уродливыми изобретениями нашей литургической кухни. Ведь откуда являются потребности в литургических новшествах, помимо дурного вкуса? Из этой совершенно законной жажды церковно молиться о своих нынешних нуждах своими молитвенными словами. Когда-то все эти дивные и непосредственные песнопения имели ведь такое временное и местное происхождение. Теперь на них застыла кора, и они выглядят неподвижно, словно заключенные в ризах. Но все они некогда возникали. И если нет закона, возбраняющего догматическое развитие Церкви, то нет и закона, останавливающего ее литургическое творчество. Разумеется, как всегда могут сказать: попробуйте, покажите пример. Конечно, таким рассуждением можно только запугать, потому что кто же захочет на себя взять задачу написать второе «Свете тихий»? Но ведь, однако, не все мы Демосфены или Филареты, а кое-как лепечем свои проповеди, и их слушают, потому что ждут в них дум и чувств сегодняшнего дня. Но для этого сегодняшнего дня, кроме застывших, негибких и неподвижных форм, наша церковная практика не имеет ответа, чем и пользуются секты с их молитвенной импровизацией.
Светский богослов. Как это тянет некоторых из батюшек к этим богослужебным новшествам, от которых, простите, убегать из церкви приходится, зажав уши.
Приходский священник (спокойно). Напрасно вы подозреваете во мне такую склонность. Поверьте, что нельзя больше любить красоту и чтить строгость нашего дивного богослужебного обряда, нежели я, и иметь такое непримиримое отвращение к литургическому своеволию. Мой идеал – это строжайшее регулирование всех подробностей богослужения Служебником так, чтобы всякий священник служил один, как другой. Но и в этом обряде может быть оставлено место и для молитвы ad hoc [72], как оставляется место для имени – имярек. А главное – и в отношении к этому обряду должна быть сохранена внутренняя свобода в том смысле, чтобы отличены были буква и дух. Богослужение есть, конечно, вдохновенное и боговдохновенное творчество церковных душ, но в данном своем виде оно не есть единственная возможность, оно допускает и варианты, терпит рядом с собой другой обряд…
Светский богослов. Может быть, хотите сказать – латинский?
Приходский священник. Да, и латинский, да и другие, может быть, почему же нет? Оно допускает варианты, различие существенного, неизменного, как евхаристический канон в Литургии, и несущественного, подвижного, словом, оно есть жизнь Церкви, неподвижная в основах и текучая в формах. Иначе же получится старообрядчество, которое принципиально именно и поддерживается непониманием истинной природы обряда. Идейная основа старообрядчества, как исторического, так и современного, в том, что все части богослужебного обряда, каждое его слово и указание одинаково боговдохновенны и не могут быть устранены или изменены. Но такая степень боговдохновенности богослужебному обряду, очевидно, не может быть приписана; на наших глазах ломается богослужение во всем, что связано было с молитвенными поминовениями царствующего дома. Главное же, чего не замечают, – это то, что обряд меняется вследствие употребления одних служб и фактического неупотребления других. Жизнь производит и свою критику, и свой отбор, и постоянно, хотя и незаметно, происходит изменение богослужения, и сейчас приходится констатировать, что многое в том огромном наследии, которое досталось нам от Византии и старой Руси, теперь устарело, перестало пользовать духовно, а вместе с тем может и должно быть как-то восполняемо. Но к этому препятствием является и еще одно обстоятельство: богослужебный язык. Я, разумеется, принадлежу к безусловным приверженцам славянского языка в богослужении и полагаю, что для основных служб, и прежде всего для Литургии, он должен быть безусловно сохранен без всяких ограничений. Но в отношении к новейшим службам с ним стоит дело совершенно беспомощно. Ведь будем рассуждать откровенно – болгарский диалект языка, каким он является в первооснове, не существует в настоящее время, забыт даже самими болгарами, а как литературный язык не сохранился за малокулыурностью народа. Поэтому это есть в полном смысле слова «умерший» язык. Какое отличие в этом отношении от латинского языка, который, будучи мертвым, все-таки представляет собой классически выработанный литературный язык, на котором и теперь образованный человек может писать в совершенстве, правда, не творя новых слов или форм, как в языке живом, а только воспроизводя старые, но в этих пределах он есть и доселе живой язык– в католической литературе и богослужении, в этом отношении он не имеет никакой параллели к языку славянскому. Впрочем, свой богослужебный язык, в том виде, в каком он возбуждает нашу любовь и восторги – в Служебнике, в Требнике, в Евангелии, в Постной и Цветной Триоди, в Октоихе и подобное, – есть, конечно, русский славянский язык веков XIV–XV, русско-славянский диалект отдаленных времен, каких – предоставляю определить это более меня компетентным, но тоже в настоящее время утерянный, а в свое время не достигший литературного развития. В отношении к нему возможно только сознательное и заведомое подражание, стилизация, предполагающая, конечно, особую выучку и мастерство, но, разумеется, ограниченную в возможностях по недостатку лексического материала. Ведь это Горбунов, кажется, был мастер подобных стилизаций на разные века. Но, согласитесь, разве же такая заведомая стилизация, произвольное, то есть внутренне не мотивированное, подражание старине, какой-то старообрядческий эстетизм, не ставит в глубоко беспомощное, критическое положение наш развивающийся обряд, чего незаметно