Ознакомительная версия.
И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего императора, не полюбить в нём того, что достойно любви, и прежде всего крестоносца, моё политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею.
Отмечу два-три момента в этой истории, запечатлевшиеся в моём сознании с особенной чёткостью: выборы в 3-ю Государственную Думу и распутинская эпопея. После роспуска 2-й Государственной Думы и нового избирательного закона правительство Столыпина проявило известную избирательную технику, которая, однако, соединилась, увы, с прямолинейностью цинизма и бесстыдства. А к этому ещё не приучена русская жизнь, как приучена уже теперь (как и во всём мире, где выборы делаются). В качестве избирательной скотинки были избраны послушные попы, которых в огромном, ничего не соображающем количестве нагнали на выборы в качестве выборщиков и здесь заставили играть самую жалкую и вредную роль, причём дирижировал ими А.Н. Хвостов, будущий министр, а в то время нижегородский губернатор, расстрелянный большевиками. Это был отвратительно толстый и столь же развязный человек, – он внушал мне непримиримое отвращение. Рядом с раболепством духовенства была демонстрирована гнилость дворянства, которое также проявляло «классовую» разнузданность, без мысли об общерусских, государственных интересах (разумеется, за единичными исключениями, очень высокими и светлыми), и полная темнота крестьянства, которое думало только о диетах. Всё это вскрыло передо мною воочию такое убожество России и, главное, такую нечестность власти в её политической деятельности, что я вернулся с выборов в полном отчаянии и даже заболел от огорчения.
В это время раздавались уже первые раскаты мировых громов, – начало балканской войны, повлекшей за собою через пять лет и войну мировую.
Наблюдая непрестанно, что царь действует и выступает не как царь, но как полицейский самодержец, фиговый лист для бюрократии, я – в бессильной мечтательности помышлял об увещаниях, о том, чтобы умолять царя быть царём, представить ему записку о царской власти, но всё это оставалось в преступно бессильной мечтательности. Царь ли деморализовал министров или же деморализовался ими, только пусто было около царского трона. И когда царь бывал в Крыму, где жизнь его была близко известна, то у местных людей к нему имели приближение и доступ только карьеристы, временщики и проходимцы. Ещё помню, уже во время войны, когда обаяние царя заметно пошло на убыль, был он в Москве с обычными официальными приёмами, а у нас была как раз лекция о войне (и даже именно моя), и было так больно, что непроницаемая стена отделяет царя от тех, кто изнемогает в бесплодной идее об апофеозе царской власти.
Однако самое мучительное было связано с Распутиным и его влиянием. О действительном характере этого влияния много врали и спорили. Чаще всего приплетали всякую грязь, которой я не верил, но совсем почти не знали действительной причины его силы, – именно болезни наследника и рокового и таинственного влияния на ход этой болезни (и даже мне, который, как отец, должен был бы это понимать, не приходило в голову никогда, каким непрестанным и скрытым мучением, обессиливающим и терзающим, была для царской четы неизлечимая болезнь единственного сына).
Я никогда не видел Распутина. Услышал о нём впервые в 1907 году в бытность членом 2-й Гос. Думы, от М.А. Новосёлова, который тут же выразил сомнение в мистической доброкачественности этого совершенно особого человека. Тогда же я познакомился и с архимандритом Феофаном (Полтавским), который позднее сыграл столь роковую роль в знакомстве Распутина с царской семьёй. О Распутине заговорили несколько лет спустя, и тогда же М.А. Новосёлов, со свойственной ему ревностью о вере, начал собирать материалы о нём и готовить печатное обличение, однако задержанное полицией.
Затем Распутин был ранен и удалён в Сибирь, но с начала войны влияние его опять стало колоссально. Теперь степень этого влияния выясняется из писем царицы, но и тогда, во время войны, оно было общеизвестно и приукрашивалось, разумеется, слухами об измене. Газеты были полны намёками, сообщениями, выпадами относительно «тёмной силы», тем более что она давала себя знать ощутительно и в церковной жизни (удаление Самарина, опала митрополита Владимира, возвышение епископов Варнавы и Питирима). Это был позор, позор России и царской семьи, и именно как позор переживался всеми, любящими царя и ему преданными. И вместе с тем это роковое влияние никак нельзя было ни защищать, ни оправдывать, ибо все чувствовали здесь руку диавола.
Про себя я государя за Распутина готов был ещё больше любить, и теперь вменяю ему в актив, что при нём возможен был Распутин, но не такой, какой он был в действительности, но как постулат народного святого и пророка при царе. Царь взыскал пророка, говорил я себе не раз, и его ли вина, если вместо пророка он встретил хлыста. В этом трагическая вина слабости Церкви, интеллигенции, чиновничества, всей России. Но что этот царь в наши сухие и маловерные дни возвысился до этой мечты, смирился до послушания этому «Другу» (как в трагическом ослеплении зовёт его царица), это величественно, это – знаменательно и пророчественно. Если Распутин грех, то – всей русской Церкви и всей России, но зато и самая мысль о святом старце, водителе монарха, могла родиться только в России, в сердце царёвом. И чем возвышеннее задание, чем пророчественнее, тем злее пародия, карикатура, тем ужаснее падение. Таково действительное значение распутинства в общей экономии духовной жизни русского народа.
Но тогда это был самый страшный тупик русской жизни и самое страшное орудие в руках революции. Этого не понимали легкомысленные попы, как Востоков, пошло игравшие в демагогию на распутинской теме, но это отлично сознавали мои друзья, которые вели через Елизавету Феодоровну скрытую борьбу с Распутиным при дворе, когда А.И. Гучков просил их дать материалы о Распутине для «запроса» в Гос. Думе и они отказались дать эти сведения. Они не хотели революции, которой хотели все, злорадствовавшие о Распутине.
Итак, мировая война застала меня с потаённым чувством мистической любви к царю и вместе с тем с постоянно растравляемой раной в сердце от постоянного попирания этого чувства.
Начавшаяся война принесла нежданный и небывалый на моём веку подъём любви к царю. Меня лично объявление войны застало в Крыму, вдали от центров. Я лишь из газет узнавал о тех восторгах, которыми окружено было имя государя. Особенно потрясло меня описание первого выхода в Зимнем Дворце, когда массы народные, повинуясь неотразимому и верному инстинкту, опустились перед царём на колени в исступлении и восторге, а царственная чета шла среди любящего народа на крестный подвиг.
О, как я трепетал от радости, восторга, умиления, читая это!
Как будто и я сам был там, как будто то видение на Ялтинской набережной теперь приняло всероссийский размер. Для меня это было явление Белого царя своему народу, на миг блеснул и погас апокалипсический луч Белого царства. Для меня это было откровение о царе, и я надеялся, что это – откровение для всей России.
В газетах стали появляться новые речи о примирении власти (читай: царя) с народом, за этим последовали восторженные студенческие манифестации. Улицы столицы увидели неслыханное в истории зрелище: манифестации молодёжи с царским портретом и пением гимна. Государь ответил на студенческий привет достойной и тёплой телеграммой.
Моё сердце рвалось от восторга.
Тогда я написал сумасшедшую статью («Родине») в газету «Утро России», в которой промелькнули слова о Белом царе. Статья была замечена, что называется, спущена с рук, но не одобрена зоилами, я попал на чёрную доску монархизма (а некий Дориан Грей от профессуры, Г.Г. Шпет, прислал мне ругательное письмо за «Белого царя», в нём характерно выразилась та злоба и презрение, которое питает нигилистическая душа к светлому образу).
Начало войны, принесшее нам неожиданные по своим размерам успехи (ведь мы всё ещё жили под гнётом японских поражений, и я отлично помню, как страшно было за армию с начала войны и как успокаивали и радовали первые победы, удостоверявшие, что русская армия может ещё побеждать).
Но скоро начались затруднения и неудачи; обнаружилась «сухомлиновщина», совершилось принятие главного командования государем, вместо Николая Николаевича, который как-то сделался популярным. Я помню, что это пережито было мною лично как гибель страны и династии, – так это и оказалось. Я просто рыдал с этим газетным листом в руках…
Чем дальше, тем напряжённее становились отношения с Гос. Думой, которая – от Пуришкевича до Милюкова – принимала революционный характер. В это время с царской властью явно что-то творилось: какая-то мистическая рука на ней тяготела и вызывала её судороги. Эта ежемесячная смена министров, недопустимая и в мирное время, была температурой чахоточного больного. Я изнемогал от муки, я умирал и был совершенно парализован, потому что присутствовал при смертном одре умирающего дорогого существа – русского царства в лице царя. И вместе с тем, как русский патриот и гражданин, я изнемогал от тревоги и скорби за родину: так немного, казалось, нужно было, чтобы быть любимым, нужно не приближать всякую сволочь, нужно отказаться от бессмысленных назначений и дикого произвола. Наконец, после Хвостова (того самого Хвостова, который привёл меня в отчаяние ещё в Орле, теперь, во время мировой войны, видеть министром!) докатились до Протопопова. Это была настоящая мерзость, и мерзость эта была на месте святом, пятнала царскую мантию.
Ознакомительная версия.