Ознакомительная версия.
И в это время от сгущавшихся грозовых туч ударила первая молния, в декабре 1916 года был убит Распутин.
Я был в Зосимовой пустыни под Москвой на богомолье. В монастыре было, как всегда, тихо и молитвенно. Простояли, как водится, пятичасовую всенощную, исповедовались, причащались за литургией, которую совершал епископ Феодор из Москвы (он меня впоследствии и рукополагал).
И вот после обедни из номера в номер поползло потрясающее известие. Распутин убит.
Кто-то приехал и привёз его из Москвы.
Первое и непосредственное чувство было отнюдь не радости, как у большинства, но смущения и потрясения. А между тем все радовались, даже монахи. Преосвященный Феодор перекрестился, узнав об этом, – помню, как меня это поразило.
У меня же было твёрдое и несомненное чувство, которое – увы! – впоследствии подтвердилось: против нечистой силы бессильна революционная пуля, и распутинская кровь прольётся в русскую землю.
Вместе с тем было смущение относительно бессилия Церкви, которая, очевидно, не могла заклясть беса, и его сразила офицерская пуля. С этим чувством я приехал в Москву, где встретил те же настроения, что и в монастыре, только не робкие и тихие, но наглые и торжествующие. «Истребить гадину» – иначе не говорилось.
Два года спустя после этого я познакомился с князем Юсуповым, который мне рассказывал (очевидно, уже десятки раз) историю этого убийства с его потрясающими подробностями. В его рассказе не было ничего, кроме аристократической брезгливости, не было даже сознания того, что пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью и что с этим выстрелом началась революция. Это было уже тогда для меня очевидно. Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников. Это убийство разнуздало революцию, и стали открыто и нагло говорить и даже писать – правда, не о цареубийстве, но о дворцовом перевороте.
В обращение было пущено подлое словцо В.А. Маклакова о перемене шофёра на полном ходу автомобиля, и среди мужей-законодателей, разума и совета совершенно серьёзно обсуждался вопрос о том, внесёт ли это какое-либо потрясение или нет, причём, конечно, разрешали в последнем смысле. Я чувствовал себя единственно трезвым среди невольного сумасшествия: иначе нельзя было понять это повальное ослепление.
И, конечно, для меня обезвкушивалась, теряла радость Россия без любимого царя.
Особенное недоумение и негодование во мне вызывали в то время дела и речи кн. Г.Е. Львова, будущего премьера «главноуговаривательного» правительства. Его я знал во время 2-й Гос. Думы как верного слугу царя, разумного, ответственного, добросовестного русского человека, относившегося с непримиримым отвращением к революционной сивухе, и вдруг его речи на ответственном посту зовут прямо к революции, – такова была, например, его прокламация по поводу неразрешённого всероссийского земского съезда. Это было для меня показательным, потому что о всей интеллигентской черни не приходилось и говорить.
Не иначе настроены были и мои близкие: Н.А. Бердяев бердяевствовал в отношении ко мне и моему монархизму, писал легкомысленные и безответственные статьи о «тёмной силе; кн. Е.Н. Трубецкой плыл в широком русле кадетского либерализма и, кроме того, относился лично к Государю с застарелым раздражением (ещё по делу Лопухина). Г.А. Рачинский, конечно, капитулировал по всему фронту и был левее левых (впрочем, он и прежде был таков же).
Из моих друзей только П.А. Флоренский знал и делил мои чувства в сознании неотвратимого. Л.В. Успенский, любимый из моих учеников и молодых товарищей, которому я мог открывать свою душу, спорил со мною, как политическим утопистом. А я, повторяю, чувствовал себя единственным трезвым среди пьяных, единственным реалистом среди всяких иллюзионистов, и мой реализм – было православие, моя трезвость – любовь к Государю.
Я видел совершенно ясно, знал шестым чувством, что царь не шофёр, которого можно переменить, но скала, на которой утверждаются копыта повиснувшего в воздухе русского коня.
Незабываемым по силе и остроте впечатлений остался в моей памяти один декабрьский вечер в квартире Угримовых в Никольском переулке. Там делился своими впечатлениями только что вернувшийся с фронта И.П. Демидов. Я знал его раньше как исключение среди кадет по своей церковности, почвенности и вообще какому-то особенно напряжённому строю души. Его доклад был богат содержанием, он сообщил много удивительного и трогательного о русском солдате, давал полную надежду на победу, но являлся сплошным обвинительным актом против царя как главнокомандующего за его безответственные и вредные действия по смене начальствующих отдельными частями и армиями. Доклад был гневен, страстен и по-своему убедителен, он заставлял думать, что русское дело в неверных руках и эти руки надо устранить во имя победы, для спасения родины. Этот самый фальшивый и самый опасный лозунг, который изобрела и которым победила революция, не останавливающаяся ни перед какой, даже самой заведомой ложью, здесь провозглашался устами искреннего и доброго, но слабого мыслью и волей, как и все мы, русского человека, и от этой авторизации приобретал особую убедительность. Он свидетельствовал, что революция проникла уже на фронт, отравила высшее командование.
Я чувствовал в этот вечер, как смерть входила в мою душу.
Начался обмен мнений, который сводился к полному согласию с оратором относительно необходимости перемены шофёра, и только спрашивали его, как примет это фронт и не пошатнётся ли, причём, со своей стороны, выражали уверенность, что это пройдёт незамеченным и фронтом, и страной и опасностью для обороны совсем не угрожает. Был ряд ораторов, в числе их я запомнил именно Н.А. Бердяева, он, по обычаю, говорил против меня и бил именно по мне. Из всех только я один говорил против, выражал ту простую мысль, что революция, хотя бы и дворцовый переворот, не может пройти незаметно, не вызвав потрясений на фронте.
Сочувствовал мне только один протоиерей Фудель, который при выходе сказал мне упавшим и полным отчаяния голосом, что он давно уже видит всю неизбежность революции и всю её гибельность. Но в этом чуждом для меня собрании и он молчал, да и моё выступление имело значение только для исповедания веры.
О, как часто впоследствии вспоминал я этот декабрьский вечер с его безвыходной тоской.
В это время в Москве происходили собрания, на которых открыто обсуждался дворцовый переворот и говорилось об этом, как о событии завтрашнего дня. Приезжал в Москву А.И. Гучков, В.А. Маклаков, суетились и другие спасители Отечества. Во главе власти стоял в это время Штюрмер, а министром внутренних дел был сделавшийся быстро всем ненавистным и никому не милым и не нужным Протопопов, ведший политику ничтожества и страха.
И вот грянула роковая гроза.
Начало её застало меня опять не дома, а на богомолье у Троицы. 26 февраля, день рождения моей жены, мы привыкли проводить у Троицы-Сергия, были там и на этот раз. Так хорошо было оказаться среди снегов, в скитах и в окрестностях посада.
Возвратясь к вечеру домой, мы узнали по телефону, что в Петрограде происходят события: распущенная Государственная Дума отказалась повиноваться и объявила себя временным правительством.
Известия шли за известиями с удручающей быстротой и несомненностью, и очень быстро революция передавалась Москве.
Уже на следующий день появились на улицах сначала угрожающие объявления, а затем «революционные бюллетени», которые, по привычке, сначала было страшно читать, однако читались всеми, и там уже открыто оповещалось о ходе революции в столице.
Исчезла полиция, но вскоре начали ловить и водить переодетых городовых и околоточных, с диким и гнусным криком толпа провожала их как затравленных зверей.
Улицы всё более переполнялись народом.
На следующий день около манежа уже появились военные части, и неслись какие-то автомобили, на которых появились сразу зловещие длинноволосые типы с револьверами в руках и соответствующие девицы.
Кремль был взят почти без одного выстрела, и к вечеру Москва оказалась в руках революционной власти.
Эти дни улицы были полны народом, который шёл с гнусными революционными песнями на гнусные свои демонстрации. Временами слышались всплески – это долавливали городовых.
Объявлено было «благодарственное Господу Богу молебствие», шли войска на парад, и там было кощунственно и гнусно.
Все радовались, все ликовали, красный Дионис ходил по Москве и сыпал в толпу свой красный хмель. Всё было в красном, всюду были гнусные красные тряпки, и сразу же появились не то немцы, не то большевики, с агитацией против войны.
У меня была смерть и на душе. Революция была мне постыла и отвратительна. Я хорошо помнил революцию 1905 года, чтобы не предаваться ни в какой мере обаянию…
Ознакомительная версия.