тело по улицам Константинополя — возврат к варварству. Двумя столетиями раньше (415) толпа александрийских монахов, действуя в интересах патриарха Кирилла, схватила языческую проповедницу Ипатию, содрала с нее кожу, черепками сняли у нее мясо с костей, а остальное сожгли. Надо считать одной из аномалий историографии, что веку, в котором были возможны такие вещи, приписывается начало нравственного перерождения. Напротив, средиземноморский мир стал тогда более утонченно злым, чем когда бы то ни было раньше.
Лучшее, что можно привести в противовес этим проявлениям варварства, заключается в том, что епископ Амвросий Медиоланский осудил поступок Феодосия, заставив его каяться семь месяцев, прежде чем вновь допустить его к богослужению, и что Феодосий в раскаянии подчинился этому приговору и после этого стал менее мстительным.
Сам Амвросий горячо оправдывал сожжение еврейских синагог; но если он при всем своем церковном лукавстве обнаружил все же некоторый дух государственности, то вообще в истории христианства общепризнанно, что, начиная с III в., епископы были своекорыстными людьми, яростно боровшимися по вопросам о границах епархий, и представляли собой полный контраст легендарным апостолам.
Среди принявших христианство варваров, последовательно наводнявших Римскую империю, нравственность пала еще ниже, новая религия делала их, по-видимому, еще более дикими и порочными.
Все, что христианство могло дать под видом улучшения нравственности, заключалось в усилении прославления целомудрия и безбрачия и в некотором уменьшении детоубийства. Когда Западная империя находилась накануне гибели и Рим был уже разграблен, Иероним растекается в безумном ликовании по поводу новости, что некая молодая римлянка дала обет монашества; этому событию он приписывает мировое значение; мать такой девы, — заявляет он, — тем самым становится «тещей бога».
Как это всегда бывает там, где половая добродетель отождествляется с воздержанием, чрезмерно развился порок. Златоуст на Востоке и Сальвиан в Галлии свидетельствуют, что и в распущенности и в жестокости христианизированное государство в начале V в. было ухудшенной копией языческого мира I в. грек Василий и итальянец Амвросий одинаково свидетельствуют нам, что в христианской церкви сохранились все излишества древних вакханалий. Даже предание о том, что в царствование Гонория (404) были, якобы, уничтожены ужасные гладиаторские игры, христианскими учеными признано ложным.
Возможно, что какой-нибудь человечный монах действительно пожертвовал жизнью, чтобы прекратить эти игры; но мы имеем ясные доказательства, что они продолжали существовать ещё позднее в христианской уже Галлии, хотя даже гуманные язычники требовали их отмены, а стоимость их ложилась тяжелым бременем на падающий бюджет.
За несколько столетий до Гонория игры были, говорят, по инициативе Аполлония Тианского отменены в Афинах. А при христианстве на Западе игры не прекращались до самого завоевания его готами; точно так же набожность Гонория и его советников не удерживала их от предательских массовых убийств и от введения казни через сожжение живьем за обход органов фиска.
Но и самое худшее из зол не только осталось нетронутым, но на него даже и не покушались: рабство осталось, и положение рабов в среднем было не лучше, чем в Риме времен Горация. Что христианская религия сыграла ничтожную роль в утверждении даже наиболее ценимых видов добродетели, явствует из «Confessiones» Августина.
По его собственному сообщению, первое, что натолкнуло его в юности на нравственное размышление и поведение, была не вера его матери, а сочинения Цицерона; он был добросовестным манихеем, прежде чем стать христианином, а в своих обвинениях манихеев в ханжестве он ставит эту еретическую секту просто на одну доску с ортодоксами. В отношении наиболее важных пунктов морали не могло быть никаких существенных реформ, так как не было той умственной силы, которая бы их вызвала, а угнетенные общественные классы в своем стремлении к самосохранению не производили соответствующего давления; этика, побудившая Оригена сделаться евнухом, не была той силой, которая могла бы улучшить дело.
Точно так же обзор литературы IV в. и V в. показывает, что христианство не сумело обновить и умственную жизнь, приведшую в расстройство в эллинском мире со времен Александра, а на Западе со времен Августа. Современный исследователь, ищущий в наследии древнего мира мудрости и красоты, и не вздумает обратиться за этим к греческой и латинской литературе эпохи утверждения христианства.
Августин, у которого хватило энергии провести огромную литературную работу, оставил массу сочинений, из коих всего два-три трактата представляют не только археологический, но и подлинно литературный интерес; но и эти сочинения, по сравнению с хорошими произведениями язычников, оказываются испорченными несносным истерическим ханжеством и крайней неясностью изложения. «Confessiones» могли бы быть значительным человеческим документом, но их религиозное содержание сводит их почти к уровню окружающей их пустыни риторического богословия, от которого осталась целая библиотека книг, к чтению непригодных и никем не читаемых.
Риторика, этот яд вырождающейся языческой литературы, заразила в равной мере всех христианских писателей, сообщив наиболее сильным из них звонкую напыщенность и фальшивую страстность. Литература, представляющая собой художественную р.-.и умственную ценность, почти вовсе прекратилась.
Конечно, такие христианские поэты, как Пруденций и Павлин, имеют известные заслуги в своем роде; но они не могли начать собой эру возрождения литературы в обстановке христианского фанатизма или такого светского направления, которое делило с этим фанатизмом власть над христианской церковью и государством на Западе и на Востоке. Когда впоследствии началось оживление литературы, она гораздо менее охотно обратилась к названным благочестивым поэтам, чем к их современнику, язычнику Клавдиану, который хотя и не был крупным поэтом, но все же стоит среди второстепенных римских классиков довольно высоко.
Клавдиан образование получил греческое, а начал писать по латыни; возможно, что благодаря и этому обстоятельству он был избавлен от той искусственной бестолковости, которая стала обычным явлением у всех писателей Востока и Запада; необходимость думать на новом языке, возможно, сделала речь Клавдиана более живой. Но Клавдиан по своим верованиям был целиком язычником.
Такие языческие мыслители, как Макробий и Симплиций, хотя они и не оригинальны по сравнению с комментируемыми ими авторами, заслуживают во многих отношениях большего внимания, чем их современники христиане. Если в проповеди Августина есть что-либо сохраняющее еще свою способность воздействовать на читателя, то это продукт его раннего философского нехристианского образования Амвросия вряд ли есть какая-либо серьезная или философская мысль, которой он не позаимствовал бы из языческой учености.
Боэций, последний из древних философов, был христианином только по имени и излагал свою ортодоксальную догму, как юрист стал бы излагать безразличный для него закон; когда ему пришлось в тюрьме писать свои «утешения», он вернулся к древней универсальной этике, отложив в сторону свою веру, как снятую с лица маску. Популярность его книги в мрачные