Давид Мак-Нил
По следам ангела
Воспоминания сына Марка Шагала
Это короткая, слишком короткая книга.
Она рассказывает о немногих днях, которые мне удалось провести с тем, кого все называли мэтром, а я — просто папой…
В одиннадцать часов Огюст подъезжал к ресторану «Нептун» и загонял наш «пежо» на бетонную площадку. Только «Нептун» да еще «Могадор» не закрывались до глубокой осени. Мы проворно вытаскивали из сумки сандалии, циновки из рисовой соломки, полотенца с вензелем гостиницы в Монтре и шли по берегу еще дальше, к безлюдному участку около канализационного стока, грязной полосой отделявшего нептунских посетителей от могадорских. Мадам говорила, что так оно лучше, не на виду, скромные места привлекают скромных людей, среди них безопаснее, не рыщут папарацци. Она делала вид, что избегает фотографов; в ту пору почти все они были итальянцами, так что однажды я видел, как она, услышав из ванной, голос Марио Ланца по радио, машинально втянула живот. В конце концов, Мадам стала приписывать всем охотникам за кадрами дьявольское коварство и видеть переодетых репортеров не только в итальянцах, но и в каждом охраннике на автостоянке, хозяине кафе, официанте, в каждом массажисте или пареньке из пляжного сервиса, выдающем напрокат шезлонги и зонтики за шесть франков в день, и это не говоря о прочем жулье: вымогателях чаевых и попрошайках вроде какого-нибудь очередного бедного родственника Джанго Рейнхардта[1], который обходит с протянутой рукой кафе и рестораны, гнусаво выводя Blue Moon. Посидеть за длинными столами, установленными в ряд вдоль всего бульвара — ни в коем случае! — хотя они такие уютные, домашние, с кувшинами молодого вина на ярких скатерках. А чего стоят хорошенькие провансальские девушки, любезные отцовскому сердцу! Лигурийский ветерок раздувает юбки из перкаля, дешевого ситца, который отлично держит сборки и подчеркивает соблазнительные формы, но носить такую юбку умеет только та, что родилась от стройной провансалки и сама выросла в Провансе. Бульвар для нас заказан — все из-за беспардонных журналистов. Чуть приоткрытые мидии, от которых шел пряный дух кориандра, венчиком выложенные на блюдо барабульки с плавающими в шафранном соусе греночками, поджаренные хрусткие абалонии с пышными укропными султанами, похожими на шиньоны с плюмажем у манекенщиц Диора не то перед самой войной, не то сразу после (какая разница! укропным перьям плевать на войну!), — все это не для нас. Впрочем, Мадам знала, что делала. Огюст, наш шофер — вообще-то, главный его талант — столярный: сделанные его руками светлые дубовые багеты вот уже шестьдесят лет путешествуют по миру, — так вот, Огюст любил свое шоферское дело, но еще больше он любил работать громоотводом. Ловкий, как хорек, юркий, как сардинка, он сновал из ресторана в ресторан, от бамбуковых ширм к цинковым стойкам, и увлекал за собой всю репортерскую свору, причем приманивал их больше, чем молоденькая старлетка, только что снявшаяся в фильме «И Бог создал женщину», и обеспечивал материалом первые страницы чуть не всех иллюстрированных журналов. Мы же тем временем преспокойно ели тонкие ломтики дрянного арбуза — со скидкой, «три штуки по цене одной» — в дальнем конце рынка Ла-Коль-сюр-Лу, на выезде в Сен-Поль. Правда, корка морской соли стягивала мне кожу, и я страшно обгорал, ведь нас не прикрывал от солнца ни тент, ни даже зонтик, и только вода из Вельнев-Лубер, которую развозили в прикрученных к велосипедам бидонах, спасала нас от обезвоживания — любимая страшилка мороженщика, тоже обвиненного в принадлежности к желтой прессе, — зато, надо признать, ни один папараццо не совался к нам со своим объективом. Да будет благословен наш Огюст, всем Огюстам Огюст, рисковавший заработать цирроз, столько стаканов молодого вина, столько порций рагу, сардин, устриц, мидий и прочих вредных вещей он был вынужден поглощать… столько вкусных вещей, которые не достались нам.
В ту пору в Кань-сюр-Мер совсем не было народа, все предпочитали Антиб, Жуан-ле-Пен и Ла-Напуль, куда еще зимой на армейских грузовиках доставляли и разбрасывали тонким слоем по камням песок; так что в нашем распоряжении был весь общественный пляж, добрых пять километров обкатанной морем гальки, но я тогда еще в жизни своей не видал песка, если не считать песочниц в парке Бют-Шомон, поэтому ходить босиком по раскаленным камням было для меня райским блаженством. Прежде чем ступать на них, надо было смочить ноги в море — на нашем кусочке пляжа, между «Нептуном» и «Могадором», ровно там, куда, бурля пеной, выливались сточные воды из большого коллектора, у самого берега всегда было полно ила — отличное место для ловли креветок.
К «диким» туристам я, как и все тогда, в шестидесятые, относился с презрением. Боже мой, как мы были не правы! Снобы и обыватели называли их босяками, издевались над их домиками-прицепами и пластмассовыми столиками. Что ж, дети и внуки тех, кто любил спать в палатке, устыдились кочевого уклада, стали сооружать себе жилье «поосновательнее», и в итоге за какие-нибудь пару десятков лет изуродовали весь Лазурный берег. Палаточники съезжались в июле и разъезжались в августе, остальные десять месяцев в году на побережье никто не покушался. Сегодня же вся полоса от Марселя до Ментоны и особенно в районе Эстереля густо застроена; если смотреть с самолета, кажется, что внизу рассыпан огромный набор детских кубиков. Вот они, плоды снобизма!
Спору нет, плавала Мадам отлично, уверенным, стремительным брассом, и заплывать любила очень далеко. Мы смотрели ей вслед, пока пластмассовые ромашки на ее купальной шапочке не сливались с рябью волн, а потом, по правде сказать, о ней забывали. Я крутился около девчонок, которые играли тут же, на берегу, и корчили из себя взрослых барышень, а отец доставал из карманов коробки с масляной пастелью — такие палочки в бумажках, которые вечно чуть ли не сами собой ломаются посередине, пачкают пальцы и забиваются под ногти; повозишься с ними, и на полгода пропитаешься восковым запахом. Пастельные колбаски проворно разукрашивали плоские гладкие морские камушки рыбками, птичками, осликами, сиренами, изящными женщинами, портретами того дядюшки, в честь которого меня назвали, и другого, скрипача, который обычно играл на крыше — не потому, что был таким оригиналом, просто игра его была ужасна, и ему только там, на крыше, позволяли взять в руки инструмент. Мадам меж тем продолжала плавать и каждый раз заплывала все дальше и дальше — я уж иной раз начинал прикидывать, что там находится, на противоположном берегу моря, напротив Крок-де-Кань: Карфаген? Тунис? — и останавливался на Бизерте. Вот мы сейчас скатаем циновки, соберем вещи и пойдем на автостоянку. Огюст спросит: «Мы не будем ждать мадам?» А папа ответит: «Мадам обедает в Бизерте, трогайте, едем домой…»
Хорошо бы на нее напала стая кашалотов, или какой-нибудь жестокий перс продал ее в рабство, хорошо бы ее избили, изнасиловали, надругались над ней самым гнусным образом. Лежа на циновке из рисовой соломки, я придумывал для нее сначала какие-нибудь простенькие издевательства, потом штучки посерьезнее и, наконец, изощренные восточные пытки под душераздирающую ритуальную музыку племени гнава[2]: чтоб, например, ей протыкали ноздри и всовывали в них стручки жгучего перца, вроде того, как тутси всовывают в носы косточки антилопы гну; чтоб ей орали прямо в уши стихи Валери голосом автора; чтоб ее истязали так страшно, что сами палачи, не выдержав, бросались вниз с верхушки самого высокого минарета и разбивались насмерть.
И тогда, только тогда пусть бы настал черед жадных раков, точно таких же, как те, что копошатся у канализационного слива, их привлекло бы масло, которым она так любила смазывать свои нежнейшие купола с еле заметной сеточкой голубоватых мраморных прожилок, усыпанные веснушками, похожими скорее на разваристую гречку, чем на конопляные зернышки, конопушки, как называют пятнышки на коже у ирландок. впрочем, наша пловчиха была уроженкой юга России, а там из конопли разве что веревки делают, об ирландках же как-то ничего не слышно, не верите — перечитайте Толстого и убедитесь сами.
Прожорливые — хуже пираний — раки вопьются в трюфели ее сосков, большие, величиной с пятифранковик времен Поля Думера, темные, цвета матовой сиенской глины по краям и розоватые на конце; откромсают клешнями сначала эти густокарминные и блекло-розовые верхушки, окруженные пояском из еле заметных бугорочков, похожие по цвету на карамельки из лавочки на площади Массена. В тот раз, когда я мельком увидел все это в вырезе ее ночной рубашки — она читала при свете тусклой лампочки в купе пульмановского вагона Париж — Ницца, — я был слишком далеко, чтобы разглядеть и в точности описать все складочки и рубчики, которыми прожитые годы бороздят холмы и пригорки девушек, превратившихся в зрелых женщин, не причиняя им особой порчи.