Вслед за раками из клоаки пусть явятся полчища скользких кальмаров, легионы морских ежей-содомитов — о них говорится еще в «Одиссее» Гомера, — и в завершение всего сомы, так что от нее останется одна лишь купальная шапочка, которую волны вынесут на берег. Но Мадам умела плавать слишком хорошо. Она всегда возвращалась. И потому мы с папой запускали рикошетом по волнам все наши плоские камушки, пока она их не увидела, не превратила в пресс-папье и не пустила в распродажу на ближайшей книжной ярмарке. Не знаю, долго ли не смывается масляная пастель в воде, но каждый год со всего света в те места семьями сплываются медузы; туристы думают, что это им назло, ну а на самом деле — они посещают самый обширный в мире музей литографий, где хранятся рисунки на камне в полном смысле слова; мы, люди, ходим в Лувр и Тейт-гэлери, они же — в Музей для медуз, что расположен в бухте Крок-де-Кань, между «Нептуном» и «Могадором», и папа думает, что это хорошо.
В ту пору в Вансе оставалось еще немало итальянцев, приехавших в начале века с юга полуострова, в основном из самой бедной провинции — Калабрии. Казалось, они забыли о том, как добрую сотню их соплеменников уложили под стенами Эг-Морт в 1911 году[3]; то был, по сути, первый за всю историю Франции погром иноплеменников — все прежние кровавые события, вроде Варфоломеевской ночи, избиения катаров или вандейских шуанов, были, так сказать, внутрифранцузскими разборками. В Провансе, как и во всей стране, не хватало рук — война 14 года не пощадила молодое поколение, — и эта дешевая рабочая сила пришлась как нельзя более кстати. Итальянцы разбивали теплицы и плодовые питомники, выращивали на продажу ранние овощи и цветы, осенью работали на сборе винограда, а зимой кололи дрова. Их худо-бедно терпели, и они, как говорят в фильмах с Жаном Габеном, жили себе и помалкивали — не так давно закончилась Вторая мировая, и еще не остыла память о том, как Ниццу захватили итальянские войска и как шумно их приветствовали соотечественники; что ж, Ницца — город Гарибальди.
Если то поколение жило и помалкивало, то следующее было гораздо смелее. Местных жителей, говоривших по-провансальски, а вернее, на ниццском диалекте, более отрывистом и менее певучем, молодые итальянцы не понимали и звали «кага-блеа», то есть «артишоковым дерьмом» за привычку добавлять во все подряд: в супы, запеканки, пышки, — дикие артишоки. Напротив, большинство провансальцев отлично говорили по-итальянски, но скорее сдохли бы, чем признались в этом. Я научился кое-как болтать по-провансальски у нашего садовника Мариано — он был до того похож на Фернанделя, что однажды снялся его дублером в каком-то фильме и прыгал вместо него с корабельной палубы в море, — говорил по-английски с матерью, по-русски с отцом, но не знал ни единого слова по-итальянски и потому не мог общаться с калабрийцами. А все мои ровесники были именно из таких семей, не считая одного поляка, который просто не смел при мне открыть рот — как я понял много позже, таков кодекс выживания эмигранта-чужака в среде эмигрантов-старожилов.
Меня могла бы научить наша кухарка Роза, уроженка Болоньи, но она вообще ни с кем не разговаривала — кроме как с кюре, в силу необходимости с хозяйкой да изредка с хозяином — с тех пор, как ее жених Антонен отбыл в Аддис-Абебу на завоевание Абиссинии, единственной африканской земли, на которую не позарились ни английские колонисты, ни безалаберные бельгийские миссионеры, ни даже немцы, при всех своих тогдашних агрессивных замашках. Один Муссолини пожелал овладеть этой пустынной территорией, где нет ни капли нефти, только голые скалы, исхлестанные песчаными бурями, ради своих дочерей — дочерей воспетой царем Соломоном царицы цариц, прекрасной Балкис, царицы Савской. Они были так хороши, что охотников сложить за них голову нашлось немало, в их числе был и Антонен, который не вернулся к невесте и тогда, когда кампания была проиграна, но кто бы, глядя на Розу, смог его упрекнуть!
На всю округу я был единственным мальчишкой с нордической внешностью, и именно поэтому мне отдавала предпочтение самая хорошенькая из всех моих подружек Даниель, дочь шофера автобуса, курсирующего по маршруту Грас — Ницца, — я был для нее иноземцем, шутка ли — родиться в Нью-Йорке! — в те времена для обитателей Ванса американец был все равно что пришелец с Альдебарана. Вдобавок я был сыном того странного русского, который писал безумные картины с зелеными петухами на перевернутых крышах, но на вид был ничего, да и продавались эти его картинки, наверно, неплохо, раз прошлой зимой — это Даниель знала от отца — он купил «Холмы». Так называлась довольно красивая старая усадьба у подножия Бу-Блана, одной трех крупных гор между Ниццей и Вансом, обращенных противоположным склоном к итальянской границе. Желтые растрескавшиеся стены дома проконопатили и перекрасили в белый цвет. Окрестные мальчишки завидовали мне и недаром: все они жили в старых развалюхах, сборных домиках или фургонах, и ни у кого не было такого огромного сада, в котором можно было строить разные домики и шалаши. Я получил на то особое благословение: меня прочили в архитекторы, и Мадам сочла, что такое строительство — недурная подготовка к будущей карьере.
В молодости я объездил немало стран и везде испытывал неловкость от того, что был таким долговязым и белобрысым, настоящей белой вороной среди чернявых аборигенов. Только в Стокгольме у меня могли спросить, который час. Именно меня на площади Джема-эль-Фна в центре Марракеша фокусники выбирали недотепой, у которого прячут часы, на меня сыпались непристойные шуточки, мне сажали на плечо скорпиона, вешали на шею кобру, и именно мой столик облюбовывали вечером в ресторане исполнительницы танца живота. С возрастом проблема сама собой потеряла остроту — мало-помалу мои волосы поседели.
Как я уже сказал, отец Даниель был шофером автобуса Грас — Ницца, жизнь его оборвалась, когда он вместе с автобусом рухнул с обрыва на шоссе, которое всегда называли дорогой в Сен-Жанне, а потом переименовали в улицу Анри Матисса. Другому художнику, живущему на той же улице, это, как нетрудно понять, было не слишком приятно, поэтому на указателе к новому названию добавили старое, чтобы папе можно было присылать письма, не упоминая имени того, кого у нас в доме звали не иначе, как «наклейщиком бумажек». Позднее, в шестидесятые годы, отец переехал в Сен-Поль, к сожалению, его там и похоронили. К сожалению, потому что он больше любил Ванс, хотя тамошние градоправители, кажется, не баловали его почестями.
Даниель была самой красивой из всех девчонок коммунальной школы, куда я, по малолетству, еще не ходил, а брал уроки у мадам Були, милой старушки, которая держала у себя дома чуть не сотню кошек. У нее была презабавная система обучения чтению и особенно письму: буквы в слове надо было писать карандашом того цвета, который соответствовал обозначаемому предмету: вишню красным, яблоко зеленым, небо синим, апельсин оранжевым, — это было очень здорово, не очень эффективно и слишком долго, коробка карандашей у меня была одна-единственная, фирмы «Каран д’Аш»[4], подарок Вирджинии — так звали мою мать. Хорошо еще, что мадам Були не пришло в голову задать мне слово «волынка» — пришлось бы рисовать буквы в шотландскую клеточку, я бы и до сих пор их раскрашивал!
По традиции, принятой на севере Италии, любимой девушке дарят первый упавший с дерева каштан — именно только что упавший, а не сбитый палкой или просто подобранный с земли, это не считается! Она же, что вполне логично, обещает тому, кто сделает такой подарок, быть его возлюбленной до следующей осени. И вот, когда наступало подходящее время, все мальчишки во всех школьных дворах прекращали игры и драки и стояли, задрав головы; учителя думали, что они высматривают летающие тарелки, о которых много говорили по радио, — тогда еще все слушали большие, не транзисторные, радиоприемники. На самом же деле мальчишки поджидали, когда упадет каштан, чтобы преподнести его конечно же Даниель; а одного чудака я даже видел как-то раз под платаном.
И вот однажды осенним днем иду я домой с урока мадам Були по узкой улочке Пуалю, параллельной главной улице старого города, как вдруг перед прачечной натыкаюсь на роскошнейший каштан в треснувшей кожуре, такой, каких ни в жизнь не водилось на всем пространстве от Неаполя до Г ибралтара. О калабрийских обычаях я ничего не знаю и поднимаю его просто так, из любопытства: крупный, тяжелый, блестящий, почти круглый каштан; и тут же, откуда ни возьмись, орава мальчишек, они бросаются ко мне с дикими и совершенно невразумительными воплями; я пускаюсь наутек, они, в полной ярости, за мной; чтобы оторваться от них, бегу в ту сторону, откуда пришел, потом сворачиваю и переулком наискось добегаю до курсгульской дороги, но они, верно, знают, где я живу, и подстерегают меня у старой церкви, мне не остается ничего другого, как только спрыгнуть в овраг, и я кубарем скатываюсь к протекающей понизу речушке Любиане, добрый десяток метров по крутизне, по кустам ежевики, крапиве; каштан я потерял, еще когда перебегал через дорогу, но они этого не видели и продолжают гнаться за мной, я все еще не понимаю, чего им надо, весь мокрый, искупавшись в довольно глубокой в этом месте речке, лезу вверх по другой стороне оврага и выбираюсь на дорогу, которая делает большую петлю, пройдя через мост, а на мосту стоит Даниель и смотрит на развернувшуюся из-за нее баталию.