Игорь Павлович Смирнов
Роман тайн «Доктор Живаго»
Предварительные замечания
(In Defence of Interpretation)
Что ни делай, а таинственность — вот прелесть всех наслаждений души:
мы прибегаем к изящным искусствам, когда житейское, земное уже слишком опостылело нам.
Мы ищем нового мира, и вожатые, далее водящие по сей тайной области, любимейшие душой нашей.
Петр ВяземскийНачиная с момента завершения «Доктора Живаго» и по сей день не умолкает хор противников романа, атакующих его по эстетическим причинам. Одним из первых, кто публично высказался (в самиздате 1960-х гг.) в этом духе, был А. К. Гладков:
Все, что в этой книге от романа, слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов — или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированная под диалог, или неискусная подделка. Все народные сцены по языку почти фальшивы […] Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, натянуты, отдают сочиненностью или подражанием[1].
Некоторые из новейших русских критиков возводят мнение о «Докторе Живаго» как о «неудаче» автора в догму, в факт, не требующий разъяснений: «Итоги эксперимента [Пастернака. — И. С.] известны: невысокое художественное качество романа…»[2]. На Западе отрицательные оценки эстетической стороны романа распространены в не меньшей степени, чем среди соотечественников Пастернака[3].
Научная литература о «Докторе Живаго»[4], как правило, игнорирует ту неудовлетворенность этим текстом, о которой заявили многие из судивших о нем без специального исследовательского задания. Между тем в ней следовало бы разобраться. Заметно: для тех, кто не хочет мириться с «как» пастернаковского романа, его «что» существует лишь в самых общих чертах. Раз пастернаковский текст эстетически якобы недостаточен и ущербен, то его семантикой можно и не заниматься детально. За агрессией, направленной против внешних особенностей романа, маячит страх перед работой с его смыслом. Есть что-то отпугивающее в смысловом строении «Доктора Живаго». Именно: гигантский объем скрытой информации, расплывчато угадываемой за тем, что явно сообщается нам, но с трудом поддающейся рациональному постижению. Вызов, брошенный Пастернаком воспринимающему сознанию, был по-футуристически дерзок. Пастернак подвергал ratio читателей эпатажу, мучительному испытанию, подобно поэтам-«заумникам», с тем отличием от них, что не опустошал содержание художественной речи, но, напротив, расширял его до неопределенности. Немудрено и отпрянуть от края этих смысловых глубин. Но, не заглянув в них, нельзя адекватно отнестись к поэтике романа, которая являет собой, прежде всего, поэтику непрямого высказывания, спрятанных значений, герметичности.
Наша книжка посвящена тайнописи в «Докторе Живаго». Мы постараемся показать, что Пастернак прибегал к шифровке в основном намеренно и организовывал ее головокружительно сложно. Из теории информации известно, что надежность канала, по которому передается шифрованное сообщение, тем выше, чем оно короче. Обычно Пастернак вмешает большие дискретные массы тайного смысла в малые сегменты непосредственно им рассказываемого. Без особого преувеличения можно утверждать, что этот принцип распространяется на роман в целом. В «Докторе Живаго» Пастернак зашифровал свой опыт жизни в мировой культуре, взятой им во многих измерениях — как история, философия, религия, литература и искусство, наука. Сокровенное в «Докторе Живаго» — личность автора, который подытоживает свои взгляды на самые разные акты человеческого творчества. По сравнению с размерами почерпнутого Пастернаком из мировой культуры протяженность романа не слишком значительна. Засекреченное Пастернаком содержание хорошо защищено как на микро-, так и на макроуровне. Hacker, имеющий дело с «Доктором Живаго», может рассчитывать лишь на неутешительно ограниченный результат. Мы им и довольствовались. За пределами нашей книжки (и сходных работ других исследователей) остается в нетронутом состоянии большая часть пастернаковской криптосемантики.
Второе главное, на чем мы сконцентрировались, имеет не герменевтическое, но историко-культурное значение. Мы пытаемся понять, что именно привнесло православие русского извода в становление художественных смыслоформ. Об этом размышлял М. М. Бахтин, назвавший Достоевского первым автором «полифонического» романа. Мы решительно не принимаем это определение текстов Достоевского. Но М. М. Бахтин прав в том, что начиная с Достоевского русское православие оказалось в состоянии произнести миру свое собственное — новое — эстетическое слово. Мы рассматриваем «Доктора Живаго» как роман, написанный во многом по завету автора «Братьев Карамазовых», создавшего текст об обожении.
* * *
Собранные здесь очерки по тайнописи в «Докторе Живаго» преследуют единую методологическую цель, противопоставляющую их тому направлению в постмодернизме, которое вот уже тридцать лет кряду отказывает исследователю в его суверенном праве интерпретировать литературный материал, не удовлетворяться лишь его поверхностными значениями, искать «сидящие» (выражение Достоевского) под ними иные — предположенные. Постмодернистская гуманитарная мысль вовсе не исчерпывается этим направлением, оно не стало всевластным, но, как бы то ни было, оно представлено влиятельнейшими именами.
Одной из первых к толкователям художественных текстов предъявила претензии С. Зонтаг (в мастерски написанном эссе «Against Interpretation», 1964):
In most modem instances, interpretation amounts to the philistine refusal to leave the work of art alone. Real art has the capacity to make us nervous. By reducing the work of art to its content and then interpreting that, one tames the work of art[5] [подчеркнуто автором. — И. С.[6]].
М. Фуко перевел проблему из психологического плана, в котором ее рассматривала С. Зонтаг, настаивавшая на том, что интерпретация гасит беспокойство, вызываемое в нас искусством, в план онтологии дискурсивных практик. Дискурсы для М. Фуко — высказывания как таковые; у них нет авторов и, следовательно, никакого засекреченного содержания, возникающего только там, где действует субъект. Интерпретация с этой точки зрения искажает природу дискурсов тем, что вступает в противоречие с конститутивной для них смысловой «бедностью» (= «lа pauvreté énonciative»)[7].
Много дальше, чем М. Фуко, идет Ж.-Л. Нанси. Его антропологическая философия центрирована на (парадоксальном) представлении о том, что сущность любых продуктов, творимых человеком (как и самого человека), в их явленности, в их способности демонстрировать себя, в овнешненности и поверхностности их бытия[8]. К чему толкователь, если все наблюдаемо?
От запрета, налагаемого рядом постмодернистских авторов на интерпретацию, отдает первобытностью. Мы говорим это не ради полемического красного словца, не для того, чтобы уничижить противников. Само по себе суждение о том, что тексты не подлежат раскрытию, исполнено смысла (ибо оно есть inventio на фоне традиционной экзегезы). Однако оно подразумевает, что вслед за ним не может быть предпринято никакого нового суждения о текстах, которое обладало бы семантической ценностью. Постмодернистское табу, как и первобытное, имеет в виду не допустить исторического развития смысла, обуздать изменчивость идей. Интерпретация (в обязательном порядке более или менее гипотетическая) — средство, — с помощью которого смыслу дается будущее, каковое следует определить как время проверки предположений, т. е. в конечном счете как эпоху реинтерпретаций.
Мы согласны с С. Зонтаг в том, что толкование темпорализует произведение искусства. Но тем самым интерпретация отнюдь не обеспечивает нам «филистерскую» уютность во времени, затекстовую сытость духа — она устремлена туда, где она может быть опровергнута или подтверждена, она де-автоматизирует гедонистическое усвоение творческого продукта, умножает излучаемую творчеством тревогу, подгоняет исторический процесс. Если нас что-то и волнует всерьез, заботит по-настоящему, так это (повторим мы Хайдеггера) время, история, конфликтное протекание которой овнутривает литература, расслаивающая значения на эксплицитные и имплицитные, что и выносится на общее обозрение интерпретацией.
Анонимность дискурсов (отзовемся мы на посылку М. Фуко) — не более чем кажимость. Их порождение не бессубъектно. Оно коллективно, антропологически субъектно. Дискурсивность обнаруживает волю, решимость человека заместить мир фактов мирами текстов (литературных, политических, юридических, философских, научных, историографических и т. д.). При каком условии один способ замещения будет отличаться от другого, если все они равно устанавливают примат текста над фактом (о чем М. Фуко забывает, чтобы размежевать дискурсы сугубо прагматически, как разнонацеленные на «реальность»)? Только при одном: если субституирование удвоится, станет замещением замещения. В своей (денотативной/коннотативной) удвоенности субституирование разнится с самим собой, принципиально разрешает специализацию, разность дискурсов. Предмет интерпретации как раз и есть замещение замещения. Дискурсивность с неизбежностью влечет за собой толкования дискурсивности, вписывает их в себя, делается самотолкованием. Hacker, электронный вор, взламывающий запертую информацию, послушно придерживается закона дискурсивности, который М. Фуко попытался упразднить.