знакомую – оказывалось, что я заранее так ясно представляю ее себе внутренне, что мне трудно переключиться на то, что сделал режиссер. Потом, когда меня спрашивали: «Почему вы не ходите в театры?» – я отвечал: «Быть театральным зрителем – это тоже профессия, и на нее мне не хватило сил».
То же и кино: действие идет быстро, если за чем-нибудь не уследишь – уже нельзя перевернуть несколько страниц назад, чтобы поправить память. Я жалею о своей невосприимчивости: мы росли в те годы, когда на экранах сплошь шли трофейные фильмы из Германии с измененными названиями и без имен: бросовая продукция пополам с мировой классикой. Если бы было кому подсказать, что есть что, можно было бы многому научиться. Но подсказать было некому. Был фильм «Сети шпионажа», из которого я на всю жизнь запомнил несколько случайных кадров – оказалось, что это «Гибралтар» самого Штрогейма. И был югославский фильм «Н-8» (я даже не знаю, «аш-восемь» или «эн-восемь»), ни в каких известных мне книжках не упоминавшийся, но почему-то врезавшийся в память так, что хочется сказать ему спасибо.
Чтобы стать профессиональным кинозрителем, нужно просматривать фильмы по несколько раз (а на это не у всякого есть время) или иметь в руках программку: сюжет такой-то, эпизоды такие-то, обратите внимание на такие-то кадры и приемы. Когда кино начиналось, это было делом обычным, а теперь против этого, наверное, будут протестовать так же, как протестуют против десятистраничных дайджестов мировой литературы. Я читал книги по кино, старался смотреть со смыслом: следить за сменой и длительностью кадров, за направлением движения. Это не приносило удовольствия. И сейчас в телевизоре я вижу просто смену картинок, где за любой может последовать любая другая, и героиня с равной вероятностью может вот сейчас и поцеловать героя, и ударить его. Никому не пожелаю такого удовольствия, но для меня оно не меньше, чем для гоголевского Петрушки.
По музеям, по книгам с репродукциями, по кино я шел с торопливой оглядкой: сейчас я не приготовлен, чтобы воспринять, чтобы понять эту вещь, – вот потом, когда будут время и возможности, то непременно… А так как на все вещи заведомо не хватит времени и возможностей, то сейчас главное – отделить большое от малого (в музеях часто – буквально, по размеру), важное от неважного, знаменитое от безвестного, и реже всего – понравившееся от непонравившегося. (Потому что чего стоит мое невежественное «понравилось»?) Разложить по полочкам, иерархизировать, структурировать, как говорят мои товарищи. А там – вникнуть, когда время будет. Что считается (как мне, по счастью, подсказали) знаменитым и общепризнанным, то я буду одолевать, не жалея усилий. И через несколько лет перечитывания (по каждому стиховедческому поводу) мне наконец понравится скучный Фет, а через несколько страниц внимательного французского вчитывания (без начала и конца, тоже по лингвистическому поводу) понравится хаотический Бальзак, а когда-то в невидимом будущем, может быть, понравится и удушающий Пруст.
Я уже филолог, словесность – моя специальность. И тут – парадокс! – я теряю право на всякое «нравится», на всякий голос вкуса. Я могу и должен описать, как построена вот эта поэма, из каких тонких элементов и каким сложным образом она организована, но мое личное отношение к ней я должен исключить. «Если для вас Эсхил дороже Манилия, вы – ненастоящий филолог», – говорил А. Э. Хаусмен, английский поэт и сам филолог, больше всего любивший Эсхила, но жизнь посвятивший именно всеми забытому Манилию. Если у меня перехватывает горло там, где у Овидия Икар начинает падать в море, то я должен сказать: вот они легко летят над морем и островами, и об этом сказано легкой и плавной стихотворной строчкой, а вот следующая, через запятую, «но вот мальчик начинает чересчур радоваться удачному полету», и она уже полна ритмических перебоев (как в авиамоторе), предвещающих близкую катастрофу. Если вы талантливый педагог, то ваши слушатели почувствуют то же, что и вы. Это трудно: красноречивейший Зелинский плакал перед студентами оттого, что не мог найти слов описать, чем прекрасна строка Горация. А ограничиться словами «это хорошо», «это прекрасно», «это гениально» он как профессионал не имел права. Как специалист я не имею права на восторг, как человек – конечно, имею: нужно только твердо знать, от чьего лица ты сейчас говоришь.
Такова справедливость. Мы выбираем себе специальность и в этой специальности поверяем алгеброй гармонию: ботаник объясняет строение цветка, геолог – горного кряжа, филолог – стихотворения, и никто из них не скажет о своем предмете «красиво», хотя каждый это чувствует (а если анализ мешает ему это чувствовать, то лучше ему выбрать другую специальность). Зато ботаник получает право спокойно и бездумно сказать «красиво» о горном кряже, а геолог – о стихотворении, а филолог – о картине, здании, спектакле или фильме. «Бездумно», то есть полагаясь на свой вкус. Некоторые думают, что вкус – это дар природы, одинаков у всех, а кто чувствует иначе, тот заблуждается. Другие думают, что вкус нам подсказывает (если хотите – навязывает) общество, а какими тонкими способами – мы и сами обычно не сознаем. Я тоже так считаю; поэтому я и решился рассказать здесь о том, как складывались мой вкус и мое безвкусие.
Выполняла ли Ваша углубленность в античность роль заслона от маразма советской (и, наверное, не только советской) действительности?
Из анкеты
Дети любят заумные слова, а потом взрослые их от этого отучивают. Мне удалось сохранить эту любовь почти до старости. До сих пор помню юмористический рассказ про индейца, которого звали Угобичибугочибипаупаукиписвискививичинбул, что будто бы значило «маленькая ящерица, сидящая на сухом дереве, с хвостом, свешивающимся до земли». (Так Крученых приводил на пушкинскую заумь примеры из «Джона Теннера».) Я полюбил историю и географию, потому что в них было много заумных имен и названий. В географии – главным образом в экзотических странах. В истории – главным образом в древности и в средние века. Мне повезло прочитать школьные, а потом университетские учебники раньше, чем по ним пришлось учиться, и они звучали как музыка. Но лишь пока не начиналась история нового времени: в ней почему-то имена исчезали, а оставались сословия, классы и партии. Поэтому древность была интереснее. Мне еще раз повезло: в доме у моего товарища было много книг античных авторов в русских переводах, и к концу школы я успел их прочесть и полюбить. Когда я кончал школу, то твердо знал, что хочу изучать античность: в нее можно было спрятаться