Было очень завидно – не таланту автора, это уж от Бога, а трудолюбию: просчитал больше, чем Томашевский и Шенгели вместе взятые! Захотелось сделать что-нибудь похожее, хотя бы количественно; я стал подсчитывать 3-иктные дольники от Блока до Игоря Кобзева и удивился, какие сами собой получаются складные результаты. Когда удалось напечатать первые работы, я отважился послать их Тарановскому, завязалась переписка.
В начале 1970‐х Тарановский в первый раз, еще туристом, должен был приехать в СССР. Перед этим меня вызвали в гостиницу «Москва». Незнакомый человек в штатском не терпящим возражений голосом предупредил: «Вы будете с ним встречаться – извольте потом представить сведения о нем и его поведении». Я представил большой панегирик и его учености, и его лояльности – копия у меня сохранилась. Больше меня не вербовали, но панегирик, видимо, учли: в следующий раз он приехал уже на полгода по научному обмену, мы разговаривали каждую неделю, и он намекал, осторожно и усмешливо, что знает об этом моем произведении. Но в эти годы он уже занимался не ритмикой, а семантикой стиха – только что вышла его книга о контекстах и подтекстах у Мандельштама. Потом я стал подражать ему и в этой области – но это уже к стиховедению не относится.
С арифметикой отношения у меня так и не наладились. («Сколько будет один да один да один да один да один?» – «Как?» – спросила Алиса. «Она не знает сложения!» – объявила Королева.) Я начинал считать ударения на деревянных конторских счетах, потом перешел на железный арифмометр с крутящейся, как у мясорубки, ручкой, потом на портативный калькулятор. Но лучший прибор для одновременного счета нескольких предметов, сказали мне, – это медицинская машинка для подсчета кровяных телец в поле зрения микроскопа, а такой у меня не было. В таблицах сумма по столбцам и сумма по строкам никак не хотели сходиться; какими хитростями я их одолевал – не буду об этом рассказывать. Доверительные интервалы надежности результатов я (как и мои предшественники и сверстники) подсчитывал очень редко, здесь потомки еще сделают охлаждающие оговорки к нашим открытиям. Впрочем, таблицы с цифрами мало кто читает: в моей книге «Современный русский стих» (1974, с. 337) неправильно суммированы подсчеты по тактовику Блока и поэтому неправильны все выводы из них, но за тридцать лет никто этого не заметил.
Меня много раз спрашивали, не убивают ли подсчеты алгеброй гармонию, не мешают ли они непосредственному наслаждению поэзией. Я отвечал: нет, помогают. Неправильно думать (как Бонди), будто все и так слышно: многие мелочи, из которых складывается гармония, лежат ниже уровня сознания и непосредственно слухом не отмечаются; только когда нащупаешь их подсчетами, начинаешь их замечать. (Нащупывать приходится путем проб и ошибок; сколько на этом пути сделано трудоемких подсчетов, оказавшихся излишними, – не счесть.) Кроме того, подсчеты требуют медленного чтения и перечитывания стихов, а это полезно.
Мне не случилось в молодости полюбить стихи Фета – так уж сложились обстоятельства, я лучше знал пародии на Фета, чем самого Фета. А я знал, что Фет заслуживает любви. И вот я стал каждую свою стиховедческую тему разрабатывать сперва на стихах Фета. Ритм словоразделов, связи слов в стихе, расположение фраз в строфе – что бы это ни было, я сперва смотрел и подсчитывал, как это получается у Фета, а потом уже – у других поэтов. С каждым перечитыванием стихи все глубже западали в подсознание. И после десяти или двадцати таких упражнений внимания я почувствовал, что научился любить Фета.
Я хорошо понимаю, что это черта личная: другим (и многим) анализировать поэзию, поверять алгеброй гармонию значит убивать художественное наслаждение от нее. Ничего плохого в таком отношении нет, просто это значит, что такому человеку противопоказано заниматься филологией, как близорукому водить машину. Ведь филолог – это не тот, кто, читая стихотворение, чувствует что-то особенное, как никто другой; он чувствует то же, что и всякий, только, в отличие от всякого, он дает себе отчет в том, почему он это чувствует: «вот это место для меня выделяется потому, что здесь необычный словесный оборот, а вот это потому, что в нем аллитерация» и т. д. Дальше он спрашивает себя, почему этот оборот кажется ему необычным, а это сочетание звуков – аллитерацией, и тут уже начинается научная работа, с сопоставлениями, подсчетами и всем прочим.
Красота с детства пугала меня, на нее было больно смотреть, как на солнце. («Красота страшна, – вам скажут…») Я до сих пор не могу отличить красивого лица или пейзажа от некрасивого – боюсь об этом думать. Моим детям над книгами с картинками я говорил: «Такое лицо считается (или считалось) красивым». В музеях, под толстыми стеклами, красота казалась укрощенной и уже не такой опасной – как звери в клетках. Разбирать, как устроены стихи – ритм, стиль, образы и мотивы, – означало исследовать повадки и обычаи красоты: дознаваться, с какой стороны она может неожиданно на тебя напасть и подмять под себя. Поэтому же было приятно умножать материал, рядом с Пушкиным подсчитывать Дельвига, а рядом с Блоком – Игоря Кобзева: это было демократичнее, гений не противопоставлялся детям ничтожным мира, а вырастал из них и опирался на них. Здесь работало и тщеславие: если я изучаю третьестепенных поэтов, то, может быть, кто-нибудь когда-нибудь будет вот так же изучать и третьестепенных литературоведов.
Сейчас я занимаюсь не столько ритмом, сколько синтаксисом стиха: выявлением ритмо-синтаксических и рифмо-синтаксических клише. Когда я нахожу в такой-то ритмической форме у Пушкина вереницу строк «Его тоскующую лень», «Ее рассеянную лень», «Вдался в задумчивую лень», «Сойду в таинственную сень», «Лесов таинственная сень», «Она в оставленную сень», «Едва рождающийся день», «Его страдальческая тень», «Его развенчанную тень», а потом у Блока «Твоя развенчанная тень», а потом у Ахматовой «Твоя страдальческая тень», то я радуюсь, потому что это значит: стихи поэту диктует не откровение, мне недоступное, а привычка, которую я могу проследить и понять. Меня спрашивают: «Вам не жалко лишать поэзию ее тайн?» Я отвечаю: нет, потому что тайн в поэзии бесконечно много – хватит на всех. Если угодно красивое сравнение, то поэт – это конкистадор, а стиховед – колонист: он осваивает, осмысляет завоеванное пространство и этим побуждает поэта двигаться дальше, на новые поиски.
Зачем вообще нужна поэзия – только ли ради тайн красоты? В каждой культуре есть некоторое количество текстов повышенной важности, рассчитанных на запоминание и повторение. Чтобы лучше запомниться, они складывались не в произвольной, а в скованной форме: с ритмом, рифмой, параллелизмом, аллитерациями и проч. Ритм или