(…) Видите, Николай Яковлевич, если бы я был один-одинешенек на свете с моей пенсией в 600 рубл(ей), без близких людей, без моей любви к Кудинову, к нашей там травке, и к людям тамошним, не только к Агафье и Варьке, но даже и ко всем мужикам кудиновским с их известными мне пороками, то мое положение было бы проще и легче. Я жил бы на пенсии при Оптиной и писал бы, что хочу; а теперь столько и стольких жаль, мне за столькое и за стольких больно! Прибавьте жестокую несправедливость, алчность, низость и легкомыслие людей, более меня сильных и счастливых, прибавьте мои недуги и мои барские закоренелые, никакой волей не победимые привычки, и Вы, может быть, ужаснетесь, что может выпасть иногда на долю одного человека в этой жизни. А литературная борьба, как внешняя с кулаками-редакторами, так и внутренняя с собственным художественным идеалом? А религиозные ограничения? Разве бы я оставил Людмилу, если бы не религия? Мы до сих пор друг друга любим… (…)
И, конечно, без мысли о Боге, чтобы в иные минуты могли удержать человека от какого-нибудь «выбора смерти», безболезненной и скорой. Еще не так давно я не понимал самоубийц, мне казалось, что существование даже и при нужде и горестях дает такие иногда хорошие минуты любви, созерцания, любимого труда, невинных развлечений общества и дружбы, что лишиться его очень жалко. С этой весны, с моей болезни в Любани, которая как ножом отсекла у меня возможность продолжать в Петербурге столь удачно начатые хлопоты, и после моего возвращения из Киева (плоды этого возвращения я пожинаю теперь) я стал, по крайней мере, сердцем, если не разумом, религиозно настроенным, понимать самоубийц. Все думаешь, что никому не нужен, ни России, ни растерзанной семье своей, ни даже Варьке какой-нибудь, которой до смерти хотелось бы дать хорошее приданое и устроить ее, как отец устраивает дочь (не шутите, даже и добродушно, умоляю Вас, над подобными еще живыми чувствами разбитого сердца!), ни Каткову, который снимает с меня, с живого, кожу и от которого я освободиться не могу, ни Министерству, которое предпочитает мне людей бездарных, ни монастырю какому-нибудь, ибо недуги и усталость моя не выносят надолго телесных отречений, необходимых в обители… Никому, ни Маше, которую я не всегда прокормить, могу, ни жене, которой я не в силах помогать много и которая после смерти моей будет получать по закону почти столько же из пенсии, сколько я могу ей помогать теперь.
Ну, довольно! Я, впрочем, очень рад, что я Вам все это написал, Вы сами должны сознаться по совести, что, при всей Вашей дружбе, при всей охоте Вашей помочь нам, при всей готовности нам сочувствовать, изустно почти невозможно серьезно и по душе побеседовать с Вами, ибо Вы выслушиваете слишком нетерпеливо, а это всегда обидно, и сверх того при каждой встрече Вы поднимаете вокруг себя такую бурю с этой водкой, огурцами, с гневом и злословием, то уж тут не до излияний! И слова не смеешь о своей душе вымолвить. А вымолвивши, так не дослушавши и не расспросивши, не вникнув, Вы уже сечете и рубите так, что хоть плачь и стыдись, зачем сдуру заговорил о себе…
А любить — любите искренне, вот поэтому-то я очень рад, что высказался Вам попространнее на бумаге, так как на словах этого никогда, вероятно, не будет возможно. (…)
Лобанову я писать не буду, а просто буду искать чего-нибудь другого. Я хоть в домашние учителя готов идти, в богатый и добрый сердцем дом.
Не говорите, что я в скиту пока; ведь это все равно что желтый дом, и Вы это говорили.
Публикуется по копии (ЦГАЛИ).
107. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. Январь 1879 г., Оптина Пустынь
(…) А деревня моя, знаете ли, что такое для меня? Вот что: нигде, ни в столице, ни в уездном городе, ни в монастыре, ни в Турции, когда я был на службе, нигде я так много и так спокойно писать не мог, как у себя в Кудинове. Понимаете, когда я сел за письменный стол, то петух и тот знает, что под моим окном громко кричать нельзя, потому что он научен опытом. Сейчас выскакивает откуда-то девочка (натравленная уже на это) и бросает в него камнем. Как это в «Слове о полку Игореве»… «Сороки не стрекоташа [нрзб.]»[377]. Я не помню верно текста, но приблизительно. Вот почему, повторяю, заметка Ваша обо мне и ряд объявлений в «Ниве», может быть, косвенно послужит ко спасению моего последнего этого убежища. Простите, что я посвящаю Вас так грубо и просто в эти мои хозяйственные дела. Но уж если принимаете участие, так принимайте. (…)
Теперь два слова о другом. Что Вы в Царском[378], я очень рад за Ваше здоровье. К тому же я нахожу, что именно зимой в Царском поэзии гораздо больше. Там есть все прелести русской провинции и есть близость невской клоаки[379] для дел. Будь мои доходы хоть сколько-нибудь повыше, то я бы, очень может быть, по зимам был бы соседом Вашим, и мы проводили бы прекрасные вечера в спорах и соглашениях (я бы Вронского хвалил, а Вы бы бранили его, Вы бы Шатова[380] хвалили, а я бы ненавидел его, а все-таки было бы хорошо). В Петербурге же я долго жить просто не умею!
Очень рад, что «Наваждение»[381] будет напечатано у нас, у Кайя Калигулы нашего[382], который все-таки лучше всех, хотя иногда и строго обращается со мною… (…)
Роман начал из русской жизни по Вашему желанию… Но не знаю, не слишком ли дерзок он будет… «Оставьте всякую надежду». Ничего, кроме прозы и разрушений, почти впереди, не только в Европе, но и у славян и даже в Азии… С той поры, как этот су… сын микадо[383] японский надел цилиндр европейский… Чего можно ожидать от Азии? Цилиндр и сюртук — это внешний признак, как опухоль желез в чуме. А зараза, значит, уже в крови, если и одежда понравилась. Мусульманство везде гибнет под ударами не христианства (какое это христианство, и петербургское, и лондонское… Христианство вот здесь, в Оптиной, да на Афоне), но под ударами все того же прогрессивного европейского мещанства, у нас притаившегося за Гуркой[384], за Скобелевым[385], за мужиком, а в Англии (по-своему гнетущей и разлагающей мусульманство) — за лордами, у которых очень скоро отнимут право первородства и разжалуют в мещане и простые землевладельцы, так, как разжаловали наших Вронских, Облонских и Шастуновых — в эти же самые благодетельные реформы…
Понимаете — все один черт… Все Гамбетта, Вирхов, Ласкер[386], Тьер[387], Бильбасов[388], болгарский прогрессист Шатов[389]… Все одно, одно… Где же луч, где заря, где варвары? Их нет! А без варваров что делать?
Трудно это изобразить ясно в романе, но хочу хоть неясно, да изобразить… (…)
Знаете, здесь, в монастыре при трапезной, чересчур уж скромная пища, поневоле бесы искушают лишний раз вспомнить о Ваших хересах, супах и пирогах! «Что имеем не храним, потерявши плачем!» (…)
Публикуется по автографу (ЦГИАЛ).
108. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. 1 марта 1879 г., Оптина Пустынь
(…) Право, хорошо бы нам с Вами летом побеседовать обо многом, сидя на широких пнях в здешнем бору. Вы, мне кажется, немножко меньше стали бы нападать на монахов и попов. Верьте человеку, который родился в 31 году, а в детство, как видите, еще не впал, что для нас, русских, это самый существенный вопрос. Православие — это нервная система нашего славянского организма, и как хранить и лелеять художественную красоту и государственную силу этого организма, если мы нашим либеральным, общеевропейским отчуждением будем ослаблять постепенно эту нервную жизнь, эти органически духовные токи?
Достоевский, Ваш любимец, понял это. Правда, Ваш мыслящий, смелый и ученый брат сулит нам какого-то оригеновского журавля в небе[390], вместо той старой, но еще верной синицы, которую мы держим в руках. Но (становясь даже на его точку зрения) я скажу вот что: мыслители и философы никогда положительного культа не могли создать, для этого надо быть пророком, надо дать догмат и обряд, а пока нет нового догмата и нового поэтического твердого обряда, всякая, даже и мистическая, философия есть не что иное, как лишнее орудие разрушения. Я очень люблю Владимира Сергеевича, всегда его статьи внимательно читаю, очень много о нем здесь думаю, во многом в общих взглядах согласен с ним (даже восторженно согласен!). Но… хоть бы по вопросу о вечном загробном наказании… нет ли и тут чего-то эмансипирующего, эвдемонического, приближающегося к какой-то прогрессивной гуманности, к чему-то более имманентному и эгалитарному, чем к аскетически-трансцендентальному?..
Боюсь, не ищет ли он все основания на любви… Но «любы есть плод», а начало христианской премудрости есть страх Божий. А за неимением страха Божия недурен страх Бисмарка, Муравьева-Виленского[391] и императора Николая?.. Очень недурен этот страх!.. Какая может быть тут на земле любовь! Я смею думать, что проповедь бесстрашной любви есть не что иное, как «lе monde a l'envers»[392], бессознательная подготовка имманентной религии, антитрансцендентальной, т. е. антихристианской, т. е. Царства Антихриста…