После революции русская «интеллигенция» (вернее, ее не истребленный и не эмигрировавший остаток), уже вне зависимости от желания отдельных представителей, была вовлечена в общенародную жизнь и попала в полную зависимость от политических макропроцессов. Тогда-то и началась подлинная трагедия русского писателя, которому пришлось очень дорого платить за заблуждения и души прекрасные порывы своих предшественников, – да во многих случаях и за свои собственные.
Главным фактором, толкавшим русских литераторов к суициду, была политика – это явствует из самого беглого просмотра биографических статей «Энциклопедии литературицида». Там описаны по меньшей мере два десятка самоубийств, так или иначе связанных с размашистой работой государственно-политической мельницы. И это не считая казненных, убитых в лагерях и застенках, до смерти затравленных и сведенных с ума. На общем трагическом фоне российской истории судьба русского литератора трагична в квадрате.
По логике повествования теперь следовало бы в качестве иллюстрации выбрать одну, наиболее символичную писательскую судьбу и остановиться на ней чуть подробнее. Выбор типических горестных финалов так велик, что в конце концов я решил пойти иным путем – взять случай нетипический и с политикой отнюдь не связанный, но, как мне почему-то кажется, оттого еще более наглядный.
Лучезарного Афанасия Фета, которого Владислав Ходасевич назвал «образчиком счастливого русского писателя», вы не обнаружите в «Энциклопедии литературицида», однако его смерть трудно назвать безмятежной. Вот как описывает ее Борис Садовский в статье «А.А. Фет».
Заболев и чувствуя приближение конца, 72-летний поэт отослал из дома под надуманным предлогом горячо любившую его жену, а сам продиктовал секретарше записку следующего содержания: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному», после чего схватил острый нож для разрезания бумаг и хотел заколоться. Секретарша вцепилась в руку ослабевшего от болезни Фета и отобрала у него нож. «Тогда больной пустился быстро бежать по комнатам, преследуемый госпожой Ф. Последняя изо всех сил звонила, призывая на помощь, но никто не шел. В столовой, подбежав к шифоньерке, где хранились столовые ножи, Фет попытался тщетно открыть дверцу, потом вдруг, часто задышав, упал на стул со словом „черт!“. Тут глаза его широко раскрылись, будто увидав что-то страшное; правая рука двинулась приподняться как бы для крестного знамения и тотчас же опустилась. Он умер в полном сознании».
Этот рассказ примечателен во многих отношениях, в том числе и религиозном. Перед самым лицом смерти писатель, гордый человек, хочет избежать унижения предсмертных мук и уйти из жизни сам. Последнее слово, которое он произносит, – призыв Нечистого, который незамедлительно появляется собственной персоной, при виде его грешник ужасается, хочет вернуться к Господу – перекреститься. У него недостает сил осенить себя крестным знамением, но для Бога довольно и намерения. Всевышний прощает бедного поэта и милосердно избавляет его от преступления, даровав смерть. Поучительная и поистине символичная кончина. (Надеемся только, что госпожа Ф. не приукрасила ее в пересказе.)
Если этак окончил свою жизнь «образчик» русского писательского счастья, то что уж говорить о прочих, не столь обласканных судьбой?
Трудно быть в России «интеллигентом», еще труднее – литератором. Так, во всяком случае, было в течение двух веков. Но в 90-е годы XX века, на исходе тысячелетия, карма русской «интеллигенции», кажется, начинает меняться.
Впервые за всю историю страны писатель перестает быть общественной фигурой, приватизируется – в том смысле, что превращается в частное лицо. Литература более не восседает на троне всеобщей любви и не томится в застенке государственной ненависти, она стала сугубо личным делом. Россия уже не «самая читающая в мире страна», где Платонов и Кобо Абэ раскупались сотнями тысяч экземпляров, а высоколобые литературные журналы вели счет подписчиков на миллионы. Сегодня считается грандиозным успехом, если расхваленный критикой и увенчанный премиями интеллектуальный роман разойдется тиражом в двадцать-тридцать тысяч. Писатели с непривычки оскорблены подобным остракизмом, они привыкли к крайностям: или ссылка и самиздат, или уж влияние, слава и деньги.
Видимо, эта дихотомия ушла в прошлое и больше не вернется. Что ж, для писателя так здоровее и безопаснее. Может быть, не за горами и та эпоха, когда обе российские «нации», наконец, сольются в одну.
Да и пора бы уж.
Немцы обожают смерть. Почитайте-ка их
литературу и вы увидите: на самом деле
они любят только смерть.
Жорж Клемансо
Это германофобское высказывание, к тому же произнесенное политическим лидером в период ожесточенной конфронтации, ценно лишь в одном смысле – призывает к чтению великой литературы. Разумеется, немцы, как и все прочие народы, никакой симпатии к смерти не испытывают. Однако соседям германский гений отчего-то видится сумрачным: насупленные брови Бетховена, тяжелая величественность Гёте и гениальное сумасбродство Ницше заслоняют легкость Моцарта и жизнерадостность Гейне. Прежде чем попробовать выделить типические национальные черты, ответственные за «трагическую» репутацию немецкой культуры, оговоримся: я далек от намерения объединять все германофонные племена в одну нацию. Это не удалось ни кайзерам, ни фюреру, так что не стоит и пытаться. У германского этноса, живущего в трех центральноевропейских странах, нет никаких формальных признаков единства – ни государственного, ни религиозного, ни даже исторического. Только язык, только фольклор, только литература.
«Только»? Этого вполне достаточно для того, чтобы у пруссаков, саксонцев, баварцев, австрийцев, немецкоязычных швейцарцев, швабов сложился единый набор культурообразующих элементов, которыми в конечном итоге и определяются стереотипические особенности этноса.
Теперь, предупредив читателя о том, что под «немцами» я имею в виду не только жителей ФРГ, зададимся вопросом: как вышло, что обитатели германского культурного пространства попали в печальный Пятый раздел нашей книги? Почему в мировом мартирологе литераторов-самоубийц больше всего тех, кто писал по-немецки?
Еще Дюркгейм, весьма отрицательно относившийся к «национальной» теории суицида, был вынужден признать: «У народов немецкой расы предрасположение к самоубийству развито больше, чем у большинства людей, принадлежащих к кельто-романскому, славянскому и даже англосаксонскому и скандинавскому обществам». В XIX веке это пагубное «предрасположение» казалось несомненным: уровень самоубийств в протестантских областях Германии был самым высоким в мире, а суицидной столицей Европы считался Лейпциг.
Явление это, впрочем, оказалось временным и было вызвано анемическими процессами, происходившими в империи после объединения. В наши дни коэффициент самоубийств в Германии, Австрии и Швейцарии (соответственно 21, 24, 25) ненамного превышает среднеевропейский (18).
Но все же превышает. Почему?
Некоторые из этих суицидогенных причин нам уже встречались. Во-первых, немецкой культуре чужд пиетизм, склонность к мистическому благочестию, без которой не бывает истинной религиозности. Ницше писал: «Мы, жители Севера, несомненно происходим от варварских рас, что видно даже и по нашей способности к религии: мы плохо одарены ею». Не будем забывать, что именно в Германии зародился протестантизм, положивший конец духовному единству Западного мира.
Вторая причина нам тоже знакома. Пресловутая немецкая дисциплинированность и культ орднунга, как любая чрезмерность, чреваты сбоями и срывами в свою противоположность – к хаосу, бунту, разрушительному смерчу. Гитлер, хорошо знавший психологию своих соотечественников и оттого виртуозно умевший ею манипулировать, называл немцев «нацией сомнамбул»: живут, как во сне, но уж если проснутся… Что происходило, когда немцы «просыпались», мы все помним – они не жалели ни других, ни себя.
Немецкой психокультурной модели явно не хватает чувства меры. Как и русской – но на другой лад. Немецкий радикализм более последователен и настойчив, он не только хочет «дойти до самой сути», но не останавливается на достигнутом, идет дальше, куда и не следовало бы. Я уже писал, что дефицит чувства меры напрямую связан с ослабленным инстинктом самосохранения, а при главной немецкой добродетели Fleiss[22]] это вдвойне опасно. Особенно для мыслителей и художников. «Немецкая страсть в духовных вещах» (выражение Ницше) способна довести до экстремизма, сумасшествия, самоуничтожения.
Одна из героинь вольтеровского «Кандида» рассказывает как о диковине о некоем ученом немце, наложившем на себя руки в 1735 году, когда самоубийства еще считались экзотикой: «…В странах, через кои провела меня судьба, я видела множество людей, ненавидящих свое существование; но лишь дюжину таких, кто добровольно положил конец своим несчастьям: трех негров, четырех англичан, четырех женевцев и немецкого профессора по имени Робек». Профессор философии Иоганн Робек написал трактат в защиту самоубийства, раздал свое имущество бедным и утопился в реке Везер, ибо по-немецки теория требует немедленного претворения в жизнь (или в данном случае в смерть).