Я взял газеты, предложенные Левиным. По-английски я понимал неважно, и мне стоило большого труда их читать. На нашем корабле был один сириец, который одолжил мне английскую грамматику на французском языке и сам дал несколько уроков; когда его выпустили с острова, он подарил свою книгу мне, и я продолжал по ней заниматься. Произношение я по мере сил осваивал с помощью портативного граммофона, который привезла с собой на Эллис-Айленд семья эмигрантов из Польши. К нему прилагалась дюжина пластинок, составлявших целый курс английского языка. По утрам граммофон выносили из спального зала в дневной зал, и вся семья, устроившись перед ним в углу, принималась упражняться в английском. Они благоговейно внимали медленному, густому голосу диктора, неспешно повествовавшему о жизни воображаемого английского семейства Браунов — владельцев собственного дома с садом, у которых были сын и дочь, ходившие в школу и выполнявшие домашние задания, также у мистера Брауна имелся велосипед, на котором он ездил на работу, а миссис Браун поливала цветы и готовила, она носила кухонный передник, а волосы у нее были черные. День за днем отчаявшиеся эмигранты с головой ныряли в эту размеренную жизнь; сидя перед граммофоном, они, как в замедленной съемке, открывали и закрывали рот в такт голосу диктора, а вокруг рассаживались другие беженцы и тоже пытались заниматься, пользуясь представившимся случаем. Порою в сумерках можно было подумать, что сидишь возле пруда со старыми карпами, которые, медленно всплыв на поверхность, открывают и закрывают рты в ожидании кормежки.
Конечно, в лагере имелись люди, бегло говорившие по-английски — те, чьим родителям хватило дальновидности отправить детей в реальную школу, чтобы учить английский вместо латыни и греческого, как в гимназиях. Теперь они превратились в самых востребованных учителей и время от времени давали уроки своим товарищам по несчастью, корпевшим над газетами, выводившим буквы и учившимся счету по сводкам о погибших и раненых: десять тысяч убитых, двадцать тысяч раненых, пятьдесят тысяч пропавших без вести, сто тысяч пленных, — в эти минуты все страдания мира сжимались до размеров школьного урока, на котором ученикам предстояло усвоить правильное произношение звука th в слове thousand. Наши отличники не переставая повторяли его, этот нелегкий звук th, которого нет в немецком языке и по неправильному произношению которого можно моментально узнать иностранца: th как в слове thousand, fifty thousand мертвых в Берлине и в Гамбурге. Они все время твердили эти примеры, пока кто-нибудь, запнувшись и побледнев, вдруг не выпадал из роли прилежного ученика и не принимался испуганно бормотать: «Гамбург? Там же осталась моя мама!»
Не знаю, что за произношение усвоил я во время этих уроков на Эллис-Айленде, только очень скоро почувствовал, что не в силах слушать, как военные сводки превращаются в азбуку для первоклассников. Лучше уж было сражаться с моей идиотской грамматикой, зазубривая тексты про Карла, который носит зеленую шляпу, и про его сестру двенадцати лет, которая очень любит пирожные, а также про его бабушку, которая по-прежнему катается на коньках. Из этих премудростей, родившихся в головах почтенных педагогов прошлого, можно было построить себе маленький идиллический мирок, отгородившись от всех кровавых ужасов, про которые писали в газетах. Да и без того мне тошно было смотреть на этих эмигрантов: поневоле стыдясь своего родного языка, они даже в разговорах между собой спешили как можно скорее перейти на английский, беспомощно ломая и коверкая язык, — не столько ради учения, сколько затем, чтобы разорвать последнюю связь с прошлым, отказавшись от языка палачей и убийц. За два дня до освобождения у меня пропал мой любимый сборник немецкой поэзии. Я оставил его на столе в дневном зале, а обнаружил уже в клозете — изорванным в клочья и измазанным в нечистотах. Что ж, пожалуй, виноват был я сам: здесь волшебные строки немецкой лирики могли показаться только жестокой издевкой над всеми страданиями, причиненными этим людям все той же Германией.
Уотсон, компаньон Левина, действительно появился несколько дней спустя. Он оказался дородным господином с широким, мясистым лицом и коротко подстриженными белыми усами. Как я и думал, он не был евреем и ни в чем не проявлял свойственного Левину любопытства, как, впрочем, и присущей ему сообразительности. Он не говорил ни по-немецки, ни по-французски; вместо этого он постоянно размахивал руками и светился глуповатой, успокаивающей улыбкой. С грехом пополам нам с ним удалось объясниться. Уотсон не стал задавать вопросов, а только императорским мановением руки подал мне знак ждать, а сам отправился в управление к инспекторам.
Между тем из женского отделения внезапно донесся сдавленный ропот. Тотчас в ту сторону устремились надзиратели. Там уже собралась толпа, обступившая одну из женщин. Та лежала на полу и стонала.
— Что случилось? — спросил я какого-то старика, который тоже было поспешил к месту происшествия, но вскоре вернулся назад. — Снова нервный припадок?
Старик покачал головой:
— По-моему, одна из женщин собралась рожать.
— Что? Рожать? Здесь?
— Похоже на то. Хотел бы я знать, что скажут на это инспектора. — Старик безрадостно усмехнулся.
— Преждевременные роды! — объявила одна из женщин, одетая в кофту из красного бархата. — За месяц до срока. Ничего удивительного при такой нервотрепке.
— Ребенок уже родился? — спросил я.
Женщина смерила меня ироническим взглядом:
— Нет, конечно! У нее только первые схватки. Это может длиться несколько часов.
— Ребенок будет американцем, если она родит его здесь? — спросил старик.
— А кем же? — удивилась женщина в красной кофте.
— Я имею в виду здесь, на Эллис-Айленде. Это ведь еще не настоящая Америка, а только карантин. Америка там, на берегу!
— Здесь тоже настоящая Америка, — не унималась женщина. — Охранники ведь американцы! И инспектора тоже!
— Для матери это было бы счастьем, — сказал старик. — Так у нее сразу появится американский родственник — собственный ребенок. Тогда ее скорее пропустят. Эмигрантов, у кого есть американские родственники, всегда пускают.
Старик осторожно огляделся и смущенно улыбнулся.
— Если этого ребенка не признают американцем, он станет первым настоящим гражданином мира, — сказал я.
— Вторым, — возразил мне старик. — Первого я видел в тридцать седьмом году на мосту между Австрией и Чехословакией. На этот мост полиция обеих стран согнала немецких эмигрантов. Деваться им было некуда: с двух концов моста полиция выставила оцепление. Так они и проторчали три дня на самой границе. За это время одна женщина успела родить.
— Что же стало с ребенком? — поинтересовалась женщина в красной кофте.
— Он умер, прежде чем обе страны успели объявить из-за него войну, — ответил старик. — Все это было еще в гуманные времена, до присоединения к Германии, — добавил он, как бы извиняясь. — Потом уже и мать и ребенка просто прибили бы, как котят.
В дверях управления появился Уотсон. В своем светлом клетчатом костюме он, словно великан, возвышался над сгорбленными фигурами беженцев, сгрудившихся у входа. Я быстро двинулся навстречу ему. Мое сердце внезапно бешено заколотилось. Уотсон размахивал моим паспортом.
— Вам повезло, — объявил он. — Здесь какая-то женщина рожает; инспектора от этого совершенно одурели. Вот ваша виза.
Я взял паспорт. Руки у меня дрожали.
— На какой срок? — спросил я.
Уотсон рассмеялся:
— Они собирались дать вам транзитную всего на четыре недели, а дали туристическую на два месяца. Скажите спасибо этой роженице. Думаю, им хотелось поскорее отделаться и от нее, и от меня. Для женщины уже вызвали моторную лодку. Ее повезут в больницу. Мы можем ехать вместе с ней. Ну, как вам это нравится? — Уотсон крепко хлопнул меня по спине.
— Значит, теперь я свободен?
— Конечно! Ближайшие два месяца. А там мы что-нибудь придумаем.
— Два месяца! — сказал я. — Целая вечность!
Уотсон потряс своей львиной гривой:
— Никакая не вечность! Только два месяца! Хорошо бы нам поскорее обсудить наши следующие шаги.
— Только на том берегу, — сказал я. — Не сейчас!
— Ладно! Но постарайтесь не слишком затягивать. Да, вот еще: нам нужно разобраться кое с какими расходами. Проезд, сбор за визу и еще пара мелочей. Все вместе обошлось в пятьдесят долларов. Лучше всего рассчитаться прямо сразу. Остаток гонорара вы внесете, когда немного обживетесь.
— А сколько еще остается?
— Сто долларов. Совсем недорого. Мы же не изверги какие-нибудь.
На это я ничего не ответил. Мне вдруг захотелось поскорее выбраться из этого зала. Прочь с острова Эллис-Айленд! Я боялся, что в последний момент дверь управления откроется и инспектора потребуют оставить меня здесь. Поспешно вытащив свой тощий бумажник, я отсчитал пятьдесят долларов. У меня оставалось еще девяносто девять и вдобавок сто долларов долгу. «Похоже на вечную кабалу у этих адвокатов», — промелькнуло у меня в голове. Но в эту минуту мне было все равно; меня захлестнула волна трепещущего, неудержимого нетерпения.