Вот ведь и эта дельная сила, само национальное здоровье – Разумихин – то и дело останавливается перед другом Родькой, «выпуча глаза».
«В коридоре было темно; они стояли возле лампы. Разумихин всю жизнь помнил эту минуту. Горевший и пристальный взгляд Раскольникова как будто усиливался с каждым мгновением, проницал в его душу, в сознание. Вдруг Разумихин вздрогнул. Что-то странное как будто прошло между ними… Какая-то идея проскользнула, как будто намек; что-то ужасное, безобразное и вдруг понятое с обеих сторон… Разумихин побледнел как мертвец.
– Понимаешь теперь?.. – сказал вдруг Раскольников с болезненно искривившимся лицом».
Почуял, угадал Достоевский русскую душу в бедняке-студенте Раскольникове! – не «нигилистов» – вненациональную пакость, не жалкие «идеи» обличал он, не обличал он и вовсе никого – а угадал в малом самую суть этой души с ее гордыней и высокомерием, великодушием и фантастичностью, с ее глубокой, неизбывной оскорбленностью, с ее нетерпением, с размахом ее дерзости, с ее верой в себя и самонадеянностью – и надломленностью этой веры! С вечным ее одиночеством и тягой к сообщению… вот только сообщаться не с кем… Одна Соня.
Она занимает все больше места в романе и в его (и нашей) душе. Это только что не смешит нашего героя. Кто она? Какой-то воробышек, живой комочек, свалившийся на столичную панель. Университетскому ли мыслителю, Наполеону ли толковать с нею? – о чем? (И нам ли – с нашим гонором научного знания?!)
«– … Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только глаза стоит раскрыть), что никому ты этим не помогаешь и никого от чего не спасаешь! […] Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!
– А с ними-то что будет? – слабо спросила Соня, страдальчески взглянув на него, но вместе с тем как бы вовсе и не удивившись его предложению».
«Он начал пристально всматриваться в нее.
– Так ты очень молишься Богу-то, Соня? – спросил он ее.
Соня молчала, он стоял подле нее и ждал ответа.
– Что ж бы я без Бога-то была? – быстро, энергически прошептала она […].
– А тебе Бог что за это делает? – спросил он, выпытывая дальше.
Соня долго молчала, как бы не могла отвечать. Слабенькая грудь ее вся колыхалась от волнения.
– Молчите! Не спрашивайте! Вы не стоите!.. – вскрикнула она вдруг, строго и гневно смотря на него».
Но в поисках опоры в нем подвигается какой-то душевный пласт.
«…– Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня! Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!»
Тяжко герою, застрявшему между злом и добром, между «законом власти» и великодушием; брошена в стороне уже и экономика! (составляющая и в самом деле не больше трети истинной жизни – хоть и находится в фундаменте ее – но поживи-ка в фундаменте!) – теперь уже не до нее, уже и не до фундамента!
«– Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете! – воскликнула она, как в исступлении… и вдруг заплакала навзрыд, как в истерике.
Давно уже незнакомое чувство волной хлынуло в его душу и разом размягчило ее. Он не сопротивлялся ему: две слезы выкатились из его глаз и повисли на ресницах.
– Так не оставишь меня, Соня? – говорил он, чуть не с надеждой смотря на нее.
– Нет, нет; никогда и нигде! – вскрикнула Соня, за тобой пойду, всюду пойду! О Господи!.. Ох я несчастная!.. И зачем, зачем я тебя прежде не знала! […] Вместе, вместе! – повторяла она как бы в забытьи и вновь обнимала его, – в каторгу с тобой вместе пойду! – Его как бы вдруг передернуло, прежняя, ненавистная и почти надменная улыбка выдавилась на губах его.
– Я, Соня, еще в каторгу-то, может, и не хочу идти, – сказал он.
Соня быстро на него посмотрела.
После первого, страстного и мучительного сочувствия к несчастному опять страшная идея убийства поразила ее. В переменившемся тоне его слов ей вдруг послышался убийца».
Соня не воспринимает его рассудочной диалектики, но он упорен в отыскании именно рассудочного ответа.
«…– Я… я захотел осмелиться, и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!
– О, молчите, молчите! – вскрикнула Соня, всплеснув руками. – От Бога вы отошли, и вас Бог поразил, дьяволу предал!..
[…]
– Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! […] И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж я начал себя спрашивать и допрашивать: имею ли я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому это и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! […] Не для того я убил, чтобы получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного […] Мне другое надо было узнать […], вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить, или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять, или нет? Тварь я дрожащая, или право имею…
– Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня.
– Э-эх, Соня! – вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал».
Сдаваться он не намерен.
«Не будь ребенком, Соня, – тихо проговорил он. – В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? […] Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду. И что я скажу: что убил, а денег взять не посмел, под камень спрятал? – прибавил он с едкою усмешкой. – Так ведь они же надо мной сами смеяться будут, скажут: дурак, что не взял. Трус и дурак! Ничего, ничего не поймут они, Соня, и недостойны понять […] – Я, может, на себя еще наклепал, – мрачно заметил он, как бы в задумчивости, – может, я еще человек, а не вошь и поторопился себя осудить… Я еще поборюсь.
Надменная усмешка выдавливалась на губах его».
Борьба его превращается, однако, в самоцель. Она все менее оправдана даже и рассудочно, все более теряет смысл. Наступает его окончательное унижение и освобождение.
«– А-а-а? Вы опять! Оставили что-нибудь? Но что с вами?»
Признание для него – тягчайшее унижение и горечь, но и то благо, что не нужно больше лгать. Он не раскаялся, Родион Раскольников… и наш народ. Нет; а пожалуй, и не отрекся вполне. Он лишь сознался. Он хмуро смотрит, он угрюм… Ему тяжело. Только тяжело, и вины он никакой не чувствует. Ошибся он. И устал.
«Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости. О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким может случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться перед «бессмыслицей» какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя».
О спасении его души, еще не погубленной, до смертного часа ждущей, радеет пока одна терпеливая Соня.
Скажем же главную нашу мысль.
Русская душа есть причина русской истории – в том же самом смысле, в каком, по поговорке, «характер человека есть его судьба». Ф.М. Достоевский, с его безжалостным анализом этой русской души в малом своем герое, есть основополагатель своего рода дифференциального исчисления истории. Тупик (скорей, волчья яма), с «идеей», то бишь капканом, наготове, куда вперлась Россия под водительством бесов, мировых негодяев, – и куда вогнало ее собственное нетерпение, беспечность и ленивая доверчивость, равнодушие и леность в вере, отторжение духовного труда отцов – под знаменем чуждого ей «передового учения» – есть, в сильной степени, следствие непонимания и недооценки работ Достоевского. Правители, предполагающие управлять Россией в ее интересах (ибо нынешние управляют против них) и не знающие либо отвергающие Достоевского, могут быть уподоблены проектировщикам сложной механической системы, не желающим знать Ньютона и Лагранжа, – не желающим знать свойств, которыми обладает важнейшая исполнительная функция в бесконечно малой своей части. Более того, лишь на языке этого «дифференциального исчисления» души только и могут быть сформулированы задачи «прогноза» и «управления» – в той мере, в какой они вообще доступны разумению, управители же «системщики», с их «научными» прогнозами – это на 1/10 заблудшие в трех соснах (о тех 9/10, что прямо куплены для разрушения своей страны, говорить нечего).