«Я вырос в хаотической божественности русской природы», — вспоминал Роман Гуль, противопоставляя свои воспоминания окружавшим его «декоративным» и аккуратным немецким пейзажам[590].
Русский человек, по тем или иным причинам задержавшийся в Европе, даже чувствовал некое мифическое «смещение» природных циклов. Здесь любопытно вспомнить, что именно следование размеренной цикличности самой природы во многом определило стиль жизни в деревне Обломовка, а также характер Ильи Обломова — героя, ставшего символом русского типа личности[591].
В феврале и марте 1922 года Борис Пильняк писал из Берлина:
Зима, Россия, пьянство, — воробьи здесь чирикают, ручьи текут […] Здесь уже деревья распустились, — и не могу я этого перенести в марте, обман, в Россию хочу!!![592]
Европейский пейзаж лишний раз давал возможность почувствовать себя на чужбине. Роман Гуль замечал во Франции:
Это небо не наше. Это небо с полотен французских импрессионистов. Такого розовато-голубоватого, и с желтью, и с прозеленью, неба в России не бывало[593].
Наиболее тесно соприкасались с «чужой» природой русские эмигранты, которым пришлось, зарабатывая себе на пропитание, трудиться на земле, в поместьях и на фермах. И здесь претерпевало изменения традиционно русское отношение к земле, менялось даже само понятие этого феномена. Отмечая, что европейское понятие земли связано с цивилизацией, а русское — с природой, Федор Степун писал:
Французский и немецкий народы — это прежде всего люди, русский, дореволюционный, главным образом крестьянский народ — это еще земля[594].
В рассказе «Земля» (1929) Михаил Осоргин признавался, что на всю жизнь сохранил русское, «мистическое» отношение к земле как к матери: с ней связывались в его сознании все вечные тайны — зачатия, произрастания и возврата в нее. Роман Гуль, которому в Германии пришлось работать на богатого лесоторговца, а во Франции вести фермерское хозяйство, вынес совершенно иные впечатления. Работая на земле подобно крестьянину, он стал противником того отношения к земле, которое утверждалось Львом Толстым. Любить землю крестьянин может только «как корова траву», ибо он живет ею, — утверждал Гуль[595].
Работая у немецкого лесоторговца, Роман Гуль пережил еще одно смещение понятий, на этот раз в социальной сфере. «Бытие пролетарское, а сознание барское» — так характеризовал он собственное мироощущение[596]. Существование, когда после тяжелой физической работы человек хочет только пить и есть, а в свободное время бездумно развлечься, Гуль испытал на себе, чувствуя, как оно постепенно превращает его в человековещь. О том же писал и Гайто Газданов, которому в Париже пришлось почти всю жизнь проработать водителем такси. После такой работы ему также не всегда хватало сил и воли, чтобы взяться за серьезную книгу или задуматься об отвлеченных проблемах.
Новый социальный опыт, который был бы вряд ли возможен в прежней России, но был получен русскими интеллектуалами в Европе, благодаря вынужденному затянувшемуся путешествию, несомненно повлиял на их взгляд как взгляд Другого. Это был еще один мировоззренческий сдвиг, начавший корректировать русское мироощущение уже в большевистской стране.
Федор Степун писал в «Мыслях о России»:
С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием форм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, сословных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого[597].
В Европе «слом» русской идентичности достиг своего болевого порога, распад привычных основ жизни ощущался многими изгнанниками почти физически:
Я здесь не равен себе, я здесь минус что-то, оставленное в России, притом болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем, —
писал из Берлина Владислав Ходасевич Михаилу Гершензону в 1922 году[598].
Целый ряд смещений и сдвигов привычных понятий, пережитых русскими в Европе, способствовал обострению в их сознании чувства личности: следствием тенденции к ее разрушению стала внутренняя необходимость сопротивления и самозащиты, сохранения собственного «я».
Личностное начало русских изгнанников 1920-х годов часто приобретало мифологический характер. В самом прямом смысле это касалось Алексея Ремизова, который последовательно выстраивал свой мономиф («легенду о самом себе»), становясь тождественным себе одновременно как субъекту и объекту[599]. В Европе его мономиф обогатился немецкими и французскими ассоциациями. Пытаясь постичь «дух» Франции и Германии, Ремизов, пользуясь понятиями esprit и Gespenst, как будто встраивал самого себя в парадоксальный ассоциативный ряд[600]. Безусловно, случай Ремизова совершенно особый, своего рода казус, однако и здесь по-своему отразилась сложность самоидентификации самобытной русской личности в Европе.
Не менее примечательной предстает в этом смысле и фигура Андрея Белого, пережившего в Берлине глубокий личный и личностный кризис, в значительной мере связанный с «обступавшими» его со всех сторон «явлениями парализованного сознания, суженного и падающего в объятия животной природы»[601]. В Германии он не видел более признаков великой культуры, на которой был воспитан, удивляясь только достижениям науки и техники. Несмотря на это, Белый усвоил «неврастеничную»[602], по его же собственным словам, берлинскую модель поведения: в ресторанах публично предавался «диким» танцам, которые, по мнению Владислава Ходасевича, унижали поэта как личность: «То было… символическое попрание лучшего в самом себе, дьявольская гримаса себе самому»[603].
Однако здесь любопытно отметить, что Михаил Бахтин именно в танце видел выражение «пассивной активности», попытку «приобщиться к другости»:
В пляске сливается моя внешность, только другим видимая и для других существующая, с моей внутренней самоощущающейся органической активностью; в пляске я наиболее оплотневаю в бытии, приобщаюсь к бытию других…[604]
И действительно, кризис привел Белого к рождению новой личности:
То, что выплыло в кризисе, стало впервые действительным, действенным Я. — Субъект стал: Я — собственно, Имя Рек, Индивидуум. В Индивидууме человек — Чело Века[605].
Новая, действительная и действенная, личность Белого была «увязана» с веком, с историческим значением эпохи. С осознания такой личности и началось движение к возвращению в Россию — возвращению почти осознанно жертвенному. Белый «едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу», — писала Нина Берберова[606]. Однако решение Белого уехать зрело именно в Берлине, где, несмотря на попытки приобщиться к «другости», он чувствовал себя непонятым, чужим и ненужным, ибо «настроение публики» казалось ему «каким-то курфюрстендаммным»: «От хлеба я сыт, и от пива я пьян, но… голоден, голоден: дайте мне хлеба духовного!»[607]
Тема противостояния духа и плоти, духовности и телесности в неожиданном ракурсе предстала в самоощущении Алексея Толстого начала 1920-х годов:
Истинное мое тело физически существует в прошлом и будущем. Сквозь это дивное тело течет, как огонек, мой Дух, и каждое мгновение освещает лишь разрез моего тела.
Далее Дух словно отстраняется от тела, которое начинает казаться огромным червяком: «в первые дни террора червяк уполз из Москвы»; «тело продолжало ползать по карте Европы»; «оно притащилось в Берлин»[608].
Однако несколько презрительное отношение к собственному телу как к «червяку», который независимо от Духа «ползает» в поисках теплого местечка, скоро сменилось всецелым предпочтением не свободы и «святости», но несвободы и материи, то есть все того же «большевизма».
Полную этому противоположность представлял лирический герой-двойник Бориса Зайцева из его самой известной повести «Голубая звезда» (1918), которая была переиздана в Берлине в 1923 году: «Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободен лишь беззаботный…» Объявляя высшей ценностью христианство, Зайцев объявляет о принадлежности к «партии аристократических нищих»[609].
Мифология разъединенных и даже исчезающих феноменов пространства и времени включала в себя и феномен не только отделенного от тела, но полностью исчезающего Я. Тема «украденной» личности появилась у Ивана Шмелева, в его «Рассказе бывшего человека» (1924). Его лирический герой на берегу Океана кричит и голоса своего не слышит, только видит, как плывут над ним тучи, «и в ветре сеется пустота»: «Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли»[610].