СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.
Там же, с. 656, 645-646,678.
«И страшна была жатва»
При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловьеву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.
Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замечательный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признался, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько оттого, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существовать общество, которое смотрело на него без негодования.
Глава девятая Государственный миф
Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, составленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепетною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, останавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39
С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они
39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.
поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40
Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточники А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которого цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветление разума» в зрелище массовых убийств, специально совершаемых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?
Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Большей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами анонимных жертв.
Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.
Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсолютному приоритету «государственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем странно, — восклицает он, — смешение исторического объяснения
40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.
явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправдания такому человеку».41
Глава девятая Государственный миф
опричного террора»
Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое душевное благородство и нравственную человеческую чистоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объективной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью массовое физическое истребление инакомыслящих.
У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «опричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —
«Неизбежность
С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.
сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленников? Идейная конструкция, увы, неумолима.
Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы право бросить камень в И.И. Смирнова.
★ * *
После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опровергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опричнину как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.
Глава девятая
фЈ|-|0{ДЈ|-| Государственный миф
славянофильства
Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассматривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в самом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».44
Как совместить несовместимое: неограниченность власти с неограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.