— Делай заявку, — сказал Володя в ту нашу встречу, — давай нам и в министерство. Мы направим туда официальное письмо, что пьеса нам нужна, будем просить заключить договор с автором.
Это был максимум возможного на том этапе! О большем автору не приходилось и мечтать. По сию пору храню в сердце благодарность Андрееву. Потом менялся он, менялся я. А тогда, мне кажется, мы оба были прекрасны.
Если за заявкой стоял реальный театр, министерство заключало договор почти с легкостью: какая ни какая гарантия, что выпущенные из рук деньги пойдут не только на пропой автору, но будут оправданы еще и спектаклем.
Тем не менее…
— Ты сошел с ума! — так встретили министерские дамы меня, примчавшегося на Неглинную со сверкающим от радости предстоящей работы взором и с развернутой до восьми страниц подробной заявкой наперевес.
Об интересе театра они еще не знали…
— В лучшем случае, максимум — поставят в одном театре. Кто же пишет для одного театра?! Разве это деньги? Зачем тебе это нужно?
Им это не было нужно совершенно, мы еще поговорим дальше, почему не только им… Но в чем нельзя было отказать моим подругам, так это в знании текущей театральной практики…
— Начинается конкурс на пьесу о рабочем классе. Напиши — министр тебя по лестнице на руках понесет!
Та министерская лестница была широкой, по ней ходили, на ней трепались, курили, решали дела. Там, выясняется, могли и на руках носить, если не упираться…
Но я уперся. Заклинило. Вскоре пришел запрос из Ермоловского театра, и договор со мной заключили.
Оставалось написать пьесу.
…И НЕ СМЕТЬ РОБЕТЬ
В конце семидесятых в Доме кино отмечали двойной юбилей супругов и кинорежиссеров Григория Рошаля и Веры Строевой. Ему исполнилось 80, ей — 75. Они по праву считались мэтрами, и всем к тому моменту было понятно: что они могли, то уже давно совершили. В форме юбилея подводились итоги. Седые, рыхлые, трудно поднимались они на сцену.
Строева, держась за микрофонную стойку, рыдающим голосом, в котором слышалось отчаяние, кричала в зал:
— Но мы были запрограммированы на большее! — И снова повторяла: — Мы были запрограммированы на большее!
Нет, наверное, сознания горше, чем от собственной не полной реализации. Когда, что мог бы, не совершил.
Но и нет большего удовлетворения, его можно и счастьем назвать, от осознания своего полного осуществления. В дневнике Толстой однажды записал: счастье — это быть тем, чем хочется.
Сам он состоялся, полностью. Можно сказать, что программу, на которую был рассчитан, он выполнил. Даже с лихвой. И в этом смысле он как личность был абсолютно гармоничен.
Гармония не дружит с драмой. Драме нужен конфликт, она ищет непорядок. Личность, во всех отношениях безупречная, сцене не интересна. Только на чувстве умиления от ее созерцания и пяти минут не удержишь внимание зрителя.
Пьеса как жанр, как некое объективно существующее понятие — это, в конечном итоге, — зрелище. Если в ней не за чем следить, если она не зрелище, ее, считай, нет. Скучную пьесу только по ошибке можно назвать пьесой: если она «не смотрится», она вообще не состоялась, ее нет, она не родилась.
Именно гармония Толстовской личности, как было сказано, полностью состоявшейся к финалу жизни и выявившей себя с гениальной окончательностью, рассуждая теоретически, противостояла попытке сценического воплощения, поскольку в указанном смысле гармония не дружит с драмой.
Но почему тогда уход из Ясной и скорая затем его смерть на жалком полустанке и Россию вздыбила, и все ведущие СМИ мира напрягла, как нынче принято говорить, и царя, и церковь, и партии, а большевик Ленин вообще утверждал, что именно от смерти Толстого обозначился новый подъем забастовочного движения в стране, приведший сами знаете к чему. В чем тут дело?
Дело в том, что Толстой сам сочинил и разыграл сюжет небывало захватывающей драмы. Не успел только его записать и на этой трагической ноте завершить, наконец, незавершенную автобиографическую драму «И свет во тьме светит». Он много лет не ставил в той своей пьесе точку, потому что не знал, какой она должна быть. Поставил не на бумаге, поставил в Астапово.
Но не надо думать, что рассуждая в таком духе об особенностях личности гармоничной, той именно, что устанавливает оптимально целесообразные отношения с миром, предполагается, что и расставаться с миром ей дано только в своей постели, тихо и смиренно смещаясь под райские кущи.
Целесообразные намерения гения, его сигналы во вне далеко не всегда вызывают у мира чувство глубокой благодарности и искреннего удовлетворения. Посылаемые им искры прозрений и добрых намерений сплошь и рядом отзываются глухим неприятием, а то и ответным уничтожающим взрывом.
Как обстояли дела у других гениев, оставшихся в человеческой памяти, точно сказать не возьмусь — знать надо, но что касается Льва Николаевича Толстого, то его ситуация, кажется мне, выглядела именно так.
Божественный дар глубокого и мощного ума, осознание присутствия которого пришло еще в юности, наделенность гением духовного наставничества, в резонансе с которым оказался весь мир, и гением художественным, для определения которого и слов, пожалуй, не подберешь — несравненным, и одновременно с этим — внешнее житейское благоденствие, талантливая и достойная семья, многочисленная — и все это редкостно величественно, исчерпывающе, и в этом именно смысле тоже гармонично. Так с одной стороны.
А с другой — не затихающая неудовлетворенность собой — страстная, почти самоубийственная. Осознание своей спасительной для людей миссии и холодное, во всю силу неукротимого ума понимание невозможности осуществить ее до конца, прозрение неостановимости некоего русского движения к бездне, предчувствие того, что как какая-нибудь утка не может остановить падение Ниагарского водопада, так ни столыпинские виселицы, ни царские декреты, ни всякие бдительные околоточные не смогут остановить губительного скатывания.
Надо хотя бы успеть наладить отношения с собственной совестью, посчитал он. И, считая так, ушел в 82 года из «Ясной Поляны», из своей любимой «Ясной Поляны», которую в приступе неудовлетворения назвал «тюрьмой без решеток». Предпочел движение стоянию, не ясный, но с несколькими вариантами путь — неподвижности, то есть финалу, противоестественному для любого старого человека, но только не для него.
Таков примерно был круг мыслей, ощущений, эмоций, который клокотал и даже в некотором роде светился в моей голове и который надо было не только сберечь в ощущениях, но еще и передать особо организованным порядком слов на 70–80 страницах машинописного текста.
Боялся ли Толстой смерти? А кто это может знать наверняка? Но то, что играл с нею, шутковал, как бы даже, по известному выражению, ерничал — это факт. А чего ее бояться, — записывал в дневнике, — когда я есть — ее нет, а когда она есть — меня нет. И вся недолга! Так силачи жонглируют шарами, любой из которых человек из публики даже не приподнимет.
Смертью он интересовался, вникал в проблему глубоко и въедливо, говоря условно, пропускал сквозь себя. Итог у него получался таким художественно впечатляющим, что каждый, и не переживший ее, смерть, ее как бы узнавал как нечто на самом деле пережитое. Бунин вспоминал, что писатель Алданов как-то подсчитал и перечислил в своей статье все смерти, встречающиеся в произведения Толстого — очень впечатляющий получился список. Есть у Бунина и такое соответствующее наблюдение: никому, как Толстому, не была дана «такая острота чувства обреченности, тленности всей плоти мира, — острота, с которой он был рожден и прожил всю жизнь».
В пьесе предстояло показать смерть. Как?
В пьесе предстояло показать любовь. Как?
В пьесе предстояло некими естественными средствами показать восторг перед гением и одновременно — удручающе глухое непонимание окружающими, такое, что и сегодня вспоминать страшновато. Как?
А как показать драму семьи и дома, где глава сам Лев Толстой?
Корысть одних, не только материальную, но также интеллектуальную, и уникальное бескорыстие тех редких, кто был согласен и с главным стариком, и с его рано умершим сыном семилетним Ванечкой, сказавшем однажды: «все всехнее» — и это надо показать. Но как?.. И борьбу амбиций, мерцающих в тени центральной фигуры… И поиски Бога в собственной душе, и происки тех, кто считал, что ищущий не там ищет — многое здесь соединялось и завязывалось крепким узлом.
Постигать Толстого мне в моей жизни помогали одни, писать пьесу о нем другие. И тех и других не очень много, но каждый из той породы, кого называют личностями, каждый — мастер в своей профессии. Как истинные таланты, они всегда были щедры на добро, легки в помощи, оказывались целомудренно бескорыстными и совершенно независтливыми. О помогавших в начале сказано выше. Теперь немного о тех, кто подключился потом…