Я говорю, что по счислению Аравийскому[93] благодатная ее душа отошла в первом часу девятого дня месяца; по счислению же Сирийскому она отошла в девятом месяце года; ибо первый месяц там — Тисрин первый, который у нас соответствует Октябрю; а по нашему счислению она отошла в том году нашего летосчисления, то есть лет господних, когда совершеннейшее число[94] девять раз повторилось в том столетии, в котором явилась она в этот мир; была же она из христиан тринадцатого столетия.[95] Причиной же тому, что это число было ей столь дружественно, могло бы быть вот что: ввиду того что, согласно с Птолемеем и согласно с христианской истиной, девять существует небес, которые пребывают в движении, и, согласно со всеобщим астрологическим мнением, упомянутые небеса действуют сюда, на землю, по обыкновению своему, в единстве, — то и это число было дружественно ей для того, чтобы показать, что при ее рождении все девять движущихся небес были в совершеннейшем единстве. Такова одна причина этого. Но если рассуждать более тонко и согласно с непреложной истиной, то это число было ею самой;[96] я заключаю по сходству и понимаю это так: число три есть корень девяти, ибо без любого другого числа, само собой, оно становится девятью, как то воочию видим мы; трижды три суть девять. Итак, если три само собой дает девять, а творец чудес сам по себе есть троица, то есть: отец, сын и дух святый, которые суть три и один — то и Донну число девять сопровождало для того, дабы показать, что она была девятью, то есть чудом, которого корень находится лишь в дивной троице. Быть может, для более тонкого человека тут будут видны и еще более тонкие причины, но это есть то, что вижу я и что мне нравится больше.
XXX
После того как благороднейшая Госпожа отошла от века сего, остался названный город весь словно бы вдовым[97] и лишенным всего достоинства; и вот я, все еще плача в осиротевшем этом городе, написал старейшинам страны[98] нечто о состоянии его, взяв началом слова пророка Иеремии, которые гласят: «Quomodo sedet sola civitas…»[99] Говорю же я это к тому, чтобы иные не удивлялись, отчего привел я его выше как вступление к новому предмету, идущему затем. Если же кто-нибудь захотел бы упрекнуть меня в том, что я не пишу здесь слов, которые следуют за теми, уже приведенными, то оправданием мне служит то, что с самого начала моим замыслом было писать не иначе, как языком народным; вот и вышло бы, что если бы я написал слова, следующие за теми, что приведены, — все латинские, — то было бы это чуждо замыслу моему; подобного же мнения, знаю, держится и мой первый друг, которому я пишу это, то есть что писать это я должен не иначе, как на языке народном.
XXI
После того как глаза мои несколько выплакались и были так истомлены, что не могли уже дать исход грусти моей, я задумал попытаться дать ей исход в нескольких горестных словах; и поэтому я решил сочинить канцону, в которой, печалясь, размышлял бы о Той, из-за кого стала губительницей моей души столь великая скорбь; и я начал тогда канцону, которая начинается: «Устали очи, сердцу сострадая…». А для того чтобы эта канцона, когда дочтут ее до конца, казалась одинокой, словно вдова,[100] я дам ей подразделенья прежде, нежели напишу ее самое;[101] и так же отныне буду делать и впредь. Я говорю, что в этой злосчастной канцоне три части: первая есть вступление; во второй я размышляю о Ней; в третьей — я нежно обращаюсь к канцоне. Вторая часть начинается так: «Сияет Беатриче…»; третья так: «Канцона моя горькая…». Первая часть делится на три: в первой — говорю о том, что влечет меня говорить; во второй — говорю, кому хочу я говорить; в третьей — говорю, о ком хочу говорить. Вторая начинается так: «Но помню я…»; третья так: «Хочу в слезах…». Потом, когда говорю: «Сияет Беатриче…» — я размышляю о ней; и этому отдаю я две части: сначала говорю о причине, по которой была она взята; затем говорю, как другие оплакивают ее уход; начинается же эта часть так: «Прекрасную покинув плоть…». Эта часть делится на три: в первой — говорю, кто не оплакивает ее; во второй — говорю, кто оплакивает ее; в третьей — говорю о моем состоянии. Вторая начинается так: «Но скорбь, и воздыханья…»; третья так: «Меня страшат…». Потом, когда говорю: «Канцона моя горькая…» — обращаюсь к этой канцоне, указывая ей, к каким доннам надлежит ей идти и пребывать с ними.
Устали очи, сердцу сострадая,
Влачить тоски непоборимый гнет,
Напечатлевший знак на них сурово.
И, тяготу свою избыть желая,
Что к смерти с каждым днем меня влечет,
Хочу я вздохам предоставить слово.
Но помню я, что надлежит мне снова,
Как в дни, когда мадонна между нас
Жила, о донны, — к вам мой стих направить,
Его лишь вам представить,
Чтоб низкий слух не восприял мой глас;
Хочу в слезах пред вами Ту восславить
Что на небе укрыла облик свой,
Любовь в тоске оставивши со мной.
Сияет Беатриче в небе горнем,
Где ангелы вкушают сладость дней;
Она для них покинула вас, донны, —
Унесена не холодом тлетворным,
Не зноем, умерщвляющим людей,
Но благостью своей непревзойденной.
Ее души, смиреньем напоенной,
Вознесся свет к высоким небесам,
И возымел желание Зиждитель
Призвать в свою обитель
Ту, на кого возрадовался сам.
И помысел исполнил Повелитель,
Зане он видел, что юдоль сия
Не постигает благости ея.
Прекрасную покинув плоть, благая
Ее душа, всемилости полна,[102]
В пресветлом месте славно пребывает.
Кто слез не льет, о Дивной размышляя,
Тот сердцем камень, в том душа грязна.
Тот благостыни никогда не знает,
Тот помыслов высоких не вмещает,
Пред тем сокрыт навеки лик ея.
Вот отчего не ведал он рыданья!
Но скорбь, и воздыханья,
И смерти зов, и тягость бытия
Изведал тот, навек влача терзанья,
Кому душа вещала в некий час,
Кем Та была и как ушла от нас.
Меня страшат жестокие томленья,
Когда приводит мысль на тяжкий ум
Ту, по которой сердце так страдает:
И я прошу у смерти избавленья
И чувствую такую сладость дум,
Что тотчас цвет лицо мое меняет.
Но лишь мечта желанное являет,
Ко мне беда со всех сторон спешит,
И я в смятенье мужество теряю
И облик вновь меняю,
И с глаз людских меня уводит стыд;
Но только лишь в сиротстве возрыдаю
Пред Беатриче: «Вот тебя уж нет!»
Как слышу с выси ласковый ответ.
Унынье слез, неистовство смятенья
Так неотступно следуют за мной,
Что каждый взор судьбу мою жалеет.
Какой мне стала жизнь с того мгновенья,
Как отошла мадонна в мир иной,
Людской язык поведать не сумеет.
Вот отчего, о донны, речь немеет,
Когда ищу сказать, как стражду я.
Так горько жизнь меня отяготила,
Так радости лишила,
Что встречные сторонятся меня,
Приметив бледность, что мне лик покрыла.
Одна мадонна с неба клонит взор,
И верю: благ мне будет приговор.
Канцона моя горькая, иди же
В слезах туда, где донны и девицы,
Кому твои сестрицы
Веселие привыкли приносить.
Ты ж, чей удел — дитятей скорби быть,
Тщись, сирая, в чужой семье ужиться.
XXXII
После того как сочинена была эта канцона, пришел ко мне некто, кто, соответственно степеням дружбы, приходился мне другом тотчас же следом за первым; и он был столь связан родством с Преславной, что никого ближе у нее не было. И после того как он побеседовал со мной, попросил он меня сочинить ему что-либо для одной донны, которая умерла; при этом он притворствовал в своих словах, чтобы казалось, будто он говорит о другой, которая действительно недавно умерла; я же, заметив, что говорит он только о Благословенной, обещал сделать то, чего хотела от меня его просьба. И вот, пораздумав об этом после, решил я сочинить сонет, в котором я выразил бы некоторую печаль, и отдать его этому моему другу, дабы показалось, что именно для него я его сочинил. И тогда я сочинил сонет, который начинается: «Придите внять стенаниям моим…». В нем две части: в первой — зову верных Любви, дабы они вняли мне; во второй — повествую о моем злосчастном положении. Вторая начинается так: «Когда б они в груди моей…».
Придите внять стенаниям моим,
Сердца благие, на призыв печали;
Когда б они в груди моей молчали,
Я б был убит терзанием своим.
Не исцелить целением иным
Моих очей, что скорби сожигали;
Они от слез отчаянья устали,
Питаемого сердцем молодым.
Он к вам дойдет не раз, мой зов, летящий
К мадонне, опочившей в вечной доле,
Достойной добродетели ее;
Затем, что одинок я в сей юдоли,
Отвергнутой душой моей скорбящей,
Утратившей спасение свое.
XXXIII
Сочинив этот сонет, пораздумал я о том друге, кому намеревался отдать его, словно бы он был сочинен именно для него, и увидел, что бедной кажется мне услуга и ничтожной для человека, столь близкого Преславной. И потому, прежде чем отдать ему этот написанный выше сонет, я сочинил две строфы канцоны: одну действительно для него, другую же — для себя, хотя написанными для одного лица покажутся и первая и вторая тому, кто не смотрит тонко. Но кто в тонкости рассмотрит их, тот ясно увидит, что говорят разные лица, а именно: один не именует ее своей Донной, другой же именует так, как это с очевидностью явствует. Эту канцону и этот вышенаписанный сонет я отдал ему, говоря, что сочинил их для него одного. Канцона начинается так: «Не раз, увы, когда я вспоминаю…», и в ней две части: в одной, то есть в первой строфе, печалуется дорогой мне друг, близкий ей; во второй — печалуюсь я сам, то есть в другой строфе, которая начинается: «В единый глас сливает все стенанья…». И таким образом, явствует, что в этой канцоне печалуются два лица, одно из которых печалуется как брат, другое — как служитель.