Плюс к этому он ее любил. Была проза, была и поэзия.
Старохатов делал свои первые шаги в кино – то есть самые первые и еще неопределенные. И потому с началом войны он легко и без боли забросил сценарии и стал военным корреспондентом. Врывался ли он первым в города, как поется в песне, или не врывался – это неизвестно. Но ранен он был. И известно, что человек он был лихой. Так что, возможно, врывался первым.
И вот, ворвавшись, когда пришел час, в родной Минск, он узнал, что жена и Толя погибли. Смерть в те дни была не в диковинку. Старохатов был молодой. Он продолжал воевать. И перенес сравнительно легко. И когда все кончилось, он вернулся в Минск.
И, возможно, ворвался первым на киностудию с готовым сценарием на послевоенную тематику. Тоже не исключено.
Такой вот был период в его жизни. Лихой.
* * *
Второй период можно было бы назвать периодом актрисы Олевтиновой. По имени той, на которой он тогда женился. Это была женщина нервная, взбалмошная и любящая кутать плечи в мех. И потрясающе хорошенькая: она устроила ему сладкую жизнь. Он был ее четвертым мужем. Он был вполне положительным мужем. Однако справлялся с занимаемой должностью лишь три с половиной года – никак не больше. Больше он не выдержал. Не сумел. Надо отметить, что три года жизни с актрисой – это срок, а применительно к актрисе Олевтиновой слово «срок» перерастало в слово «подвиг».
Это было объяснимо – из блиндажа, с войны, с размытых и расхлябанных дорог, после маеты армейского журналиста метнуться сразу же (пока есть запал!) к актрисе. Смелость берет города, берет и актрис. И вроде бы такая удача. Но прошло три года, и Старохатову стало ясно, что жить в ссорах и при этом всерьез делать дело, хотя бы и киношное, невозможно. Или – или.
Он ушел от Олевтиновой. Или она от него ушла – тут не ясно. Скандал был довольно громкий, но уловить что-то конкретное и что-то уразуметь сейчас было уже трудно. Только отзвуки.
Старохатов перебрался в Москву.
Актриса Олевтинова осталась в Минске, и замуж она больше не выходила. Одни болтали, что не вышла замуж потому, что любила Старохатова.
Другие болтали другое.
– Мне надоело таскаться в загс, – будто бы сказала она кому-то. – Не успеешь туда сходить, как надо опять туда же тащиться. Это морока. Это же черт знает что!
* * *
А дальше был период труда или, может быть, период большого кино – кому как нравится, – а может быть, даже период некрасивой жены.
Потому что именно теперь, перебравшись в Москву, Старохатов работал как вол. Потому что именно в эти годы он сделал лучшие свои фильмы, которые и сейчас еще можно смотреть не слишком краснея. И потому, наконец, что он в эти годы женился. И жена опять была строгая, верная и некрасивая. То самое, что нужно. То самое, без чего нельзя. Его стиль.
Тогда же родился Толя, – если так можно выразиться, Толя-два. В память о погибшем. Старохатову было уже сорок два года, возраст, когда больше чем на одного ребенка не развернешься. Когда и за одного спасибо скажешь.
Этот период можно было считать главным. Потому что теперь Старохатов жил стабильно, жил с женой и с ребенком, ячейка из трех лиц оказалась устойчивой – и изменений в этом плане больше не будет. Главным еще и потому, что лучшее в кино тоже было сделано именно в эти годы. Оставались лишь крохи (он эти крохи вскоре выдаст и выдохнется).
В эти же годы вырос животик. В эти же годы отточилась речь, хлесткая и размашистая. Появилась величественная седина киношника. Появилась неторопливая поступь мэтра. И так далее. Окончательный внешний облик.
* * *
Последний период (и это уже четвертый период по счету) – период Сценарной Мастерской. Теперь Старохатов стал руководителем Мастерской и педагогом. Теперь он стал известен, даже популярен. Теперь он стал Старохатовым как он есть. Стал живым и неживым одновременно, как это бывает с именитыми людьми.
Именно этот четвертый и последний период мне пока не удавалось осмыслить. Я был согласен на малое. Меня бы устроило любое разъяснение – даже с натяжкой. Лишь бы камешки пришлись к камешкам.
Но и малого пока не было.
Почему в одном случае Старохатов работает над чужим сценарием, трудится и корпит и, являясь соавтором фактически, не становится соавтором фильма (случай Тихого Инженера); почему в другом случае навязывает доподлинно чужому сценарию свое имя (случай Коли Оконникова)?
В переводе на мораль. Почему в одном случае Старохатов совершает благородный поступок, в другом, мягко говоря, бесчестный?
В переводе на деньги. Почему в одном случае он отдает и как бы даже дарит человеку пять тысяч рублей? В другом – такие же пять или, может, четыре тысячи присваивает. Проще говоря, грабит.
Что это?..
Картина осложнялась тем, что эти его странные выверты были не случайны. Во всяком случае, не одноразовы. Удовольствие, конечно, сделать подарок в пять тысяч пьянчужке Лысому Сценаристу («великий он человек! великий!»), но я подозревал, что в человеческой психике есть некий перекресточек, за которым подобные удовольствия уже лишаются своего блеска, а с возрастом попросту заканчиваются.
На минуту мне даже пришло в голову, что это – некая романтическая благоглупость. Может, Павел Леонидович решил на старости лет перекачивать деньги от богатеньких к бедным. Дескать, творю добро. Помогаю людям. Может быть, он донкихотствует на излете своего таланта, понимая, что жизнь кончается и что следующей жизни не будет. Может, старея и о душе думая, он однажды проснулся и вышел на улицу человеком с левой резьбой; и теперь выкидывает коленца; такое бывало, и в клиниках такое фиксировалось.
Однако Старохатов не менее здрав и практичен, чем я. Я даже думаю, более практичен, чем я. Я даже думаю, я в подметки ему не гожусь… Кроме того, Павлуша Шуриков (если верно, что его обобрали тоже) был вовсе не богатенький, а средненький, очень-очень средненький. А наш Женя Сутеев, по прозвищу Женька Бельмастый, испытывал неудачу за неудачей. И был просто беден.
Так что если Павел Леонидович и улучшал наш мир, перекачивая денежки из карманов одних брюк в другие, то ему надо было быть повнимательнее.
* * *
Я прикидывал, кого и как мне придется расспрашивать, и руки у меня понемногу опускались: такой объем работ. Но работы я в те времена не боялся. Надо – значит, надо. И вот я уже всерьез стал думать о магнитофоне и – о Женьке Бельмастом… С магнитофоном прежде я сталкивался редко. Но попробовать можно. Магнитофонная запись точна и сохраняет интонацию живой речи.
– Папа, – позвала Машка. Она уже сто раз дергала за эту ниточку: – Папа!.. Папа! – как автомат, а я не отвечал. Я уже умел отключаться от ее голоса и зова, как это прекрасно умеют делать все родители. – Папа!
– Да, – я откликнулся.
Мы сидели вдвоем. Жены не было: Аня сегодня пошла навестить завод.
– Бумаги мне дай.
– Рисовать будешь?
– Рисовать буду, – ответила она, как обычно отвечают малые дети, повторяя за тобой слово в слово и набираясь в этом повторении опыта.
* * *
– Аня, – сказал я, – мне деньги нужны.
Она промолчала. Она уже умела отключаться от моего голоса, как это умеют делать все жены.
– Аня.
* * *
Взяв сорок рублей, я приехал к Жене Сутееву – к Бельмастому Женьке.
Дверь открыли, а я был с солнечного дня и ничего не видел и только щурился. Но понял, что открыла женщина. Пятно косынки, цокающий звук шагов – и ее уже не было. Ушла неувиденная. Удалилась. Ни «здравствуйте», ни даже намека на это.
А из комнаты направо неслось удалое пение, то есть тот, кто пел, думал, что у него это похоже на удалое пение. Я угадал, уличил Женьку: если ты его знал, то сразу же угадывал ту или иную его выходку. Например, нарочито орать песню, когда к тебе кто-то звонит в дверь… Глаза мои пригляделись. Я двинулся на звук. Вошел в комнату и… засмеялся. Комната была узкая-узкая. И голая. Абсолютно без мебели. И хотя я не люблю кладбищенских сравнений, первое, что хотелось сказать о комнате, – гроб. Вот именно. Свежий и чистый гроб некоего гиганта, когда этого гиганта еще только готовят в дело, обмывают и одевают, а тебе разрешили на минуточку зайти и посмотреть, как глядятся такие домовины изнутри.
Так и было – я вошел. Посреди голой комнаты на единственной табуретке сидел Женька. Голова его тоже была голая, потому что он был выбрит от подбородка до макушки и сверкал белизной. Большое белое яйцо в пустой комнате.
– Привет, – сказал я.
– Привет.
– А где мебель?
Женька захохотал, он принес табурет из кухни. И теперь мы сидели друг против друга, будто играли в шахматы матч без зрителей. Меж нами лежала какая-то коробка – в нее мы бросали окурки.
– Ты про это? – он не без игры обвел рукой голые стены. – Мебель – это чушь.