Нужно ли добавлять, что костюмы не лучше фигур: если даже не вдаваться в детали, они выглядят то вычурными, неестественными, то одеревенелыми, препятствующими свободным движениям тела? Можно подумать, что их не умеют носить. Каски надеты неумело, фетровые шляпы странно выглядят и сидят на голове без всякого изящества. Шарфы, правда, на месте, но завязаны неловкой рукой. Ничего похожего на естественную элегантность, неповторимую непринужденность, на ту остро подмеченную в жизни небрежность в одежде, с какой Франс Хальс умел наряжать людей любых лет, любого роста, любого сложения и, уж конечно, любого ранга. Здесь Рембрандт утешает нас не больше, чем во многих других отношениях. Невольно спрашиваешь себя, нет ли в этом какой-то упорной фантазии, какого-то стремления быть странным, в чем, однако, нет вовсе ничего приятного и ничего поразительного.
Некоторые головы прекрасны, но это не те, о которых я говорил раньше. Лучшие из них, единственные, в чем узнаешь руку и чувство мастера,- это те, которые из глубины полотна вперяют в вас свой искрящийся, изменчивый, загадочный взгляд. Но не будьте слишком строги, когда рассматриваете строение голов, соотношение планов, структуру черепа. Привыкните к сероватой бледности лиц, смотрите на них издали, как они смотрят на вас. Если хотите постичь их жизнь, смотрите на них так, как хочет Рембрандт, чтобы смотрели на его лица,- внимательно, долго, вглядываясь в губы и глаза.
Теперь остается эпизодическая фигура, до сих пор опрокидывающая все толкования. Кажется, что своими чертами, своей одеждой, странным сиянием, ее окружающим, неуместностью самого своего появления она как бы олицетворяет всю магию, весь романтический дух и, если угодно, все противное смыслу в «Ночном дозоре». Я имею в виду маленькую фигурку с лицом колдуньи, не то ребячьим, не то Старушечьим, с прической наподобие кометы, с жемчугом в волосах. Она непонятно почему проскальзывает между ног часовых, на поясе у нее - деталь, еще менее объяснимая,- висит белый петух, который в крайнем случае мог бы сойти за кошель.
Каковы бы ни были причины, побудившие ее затесаться в процессию, эта фигурка подчеркнуто не содержит в себе ничего человеческого. Она бесцветна, почти бесформенна. Ее возраст сомнителен, так как черты ее неопределимы. Ростом она с куклу, походка у нее автоматическая. У нее повадки нищей, и что-то вроде алмазов рассыпано по всему телу; словом, маленькая королева в наряде, похожем на лохмотья. Можно подумать, что она явилась из еврейского квартала, из лавки старьевщика, из театра или цыганского табора и так оделась, спускаясь из царства грез в причудливый мир картины. Она источает слабый свет, подобный мерцанию бледного огня. Чем больше всматриваешься в нее, тем меньше улавливаешь тонкие очертания, служащие оболочкой ее бестелесному существу. Доходишь до того, что в ней не видишь ничего, кроме необыкновенно причудливого фосфорического сияния, не похожего на естественное освещение вещей и обычный блеск хорошо подобранной палитры. И это сияние добавляет к странностям ее облика некое волшебство. Заметьте, что в том месте, какое она занимает,- в одном из темных уголков картины, немного внизу, на втором плане, между человеком в темно-красном и капитаном, одетым в черное,- этот эксцентрический свет тем активнее, чем неожиданнее его контраст с окружающим. Без крайних мер предосторожности этой неожиданной вспышки света хватило бы, чтобы расстроить единство всей картины.
В чем смысл этого маленького существа, вымышленного или реального, этого статиста, завладевшего первой ролью в картине? Я не берусь вам ответить на это. Даже более умудренные, чем я, не боялись себя спрашивать, что она здесь делает, но не придумали ничего, что могло бы их удовлетворить.
Меня удивляет, что о Рембрандте рассуждают так, словно он был рассудочным человеком. Восторгаются его новизной, оригинальностью, отсутствием всяких правил, свободным полетом неповторимого вдохновения - словом, всем тем, что придает, как это верно отмечено, большую привлекательность его смелому и рискованному произведению. И в то же время самое сокровенное его несколько необузданного воображения отдают на суд логики и чистого разума. А что, если бы на все досужие вопросы обо всех причинах, которых могло и не быть, Рембрандт ответил так: «Этот ребенок - просто моя причуда, не менее странная и столь же допустимая, как и многие другие в моих картинах и гравюрах. Я поместил его как узкую полоску света между большими массами тени потому, что сжатый свет сильнее вибрирует, и потому, что мне хотелось оживить яркой вспышкой один из темных углов моей картины. Одежда, впрочем, довольно обычна для моих женских фигур, больших и маленьких, молодых и старых; в моих произведениях постоянно встречаются похожие костюмы. Я люблю все, что блестит, и одел ребенка в сверкающие ткани. Что же касается фосфорического сияния, то здесь ему удивляются, а в других картинах его просто не замечают; но это именно тот самый свет, обесцвеченный и сверхъестественный блеск, каким я обычно озаряю свои фигуры, когда мне хочется осветить их ярче обычного». Не кажется ли вам, что подобный ответ должен был бы удовлетворить самых требовательных критиков и что в конце концов, сохранив за собой права режиссера, Рембрандт должен был бы отчитаться перед нами лишь в одном: как он исполнил картину?
Мы знаем, какое впечатление произвел «Ночной дозор», когда он появился в 1642 году. Эта памятная попытка не была ни понята, ни оценена. Картина прибавила шума к славе Рембрандта, возвеличила его в глазах верных поклонников и скомпрометировала в глазах тех, кто шел за ним неохотно, только и ожидая этого решительного шага. Картина создала Рембрандту репутацию еще более странного художника и еще менее надежного мастера. Она пробудила страсти, разделила ценителей на партии соответственно пылкости их темперамента или холодности их рассудка. Коротко говоря, на нее смотрели, как на авантюру, совершенно новую, но сомнительную; ей рукоплескали, ее порицали, но, по существу, она не убедила никого. Если вам известны суждения, высказанные по ее поводу современниками Рембрандта, его друзьями и учениками, то вы должны признать, что и теперь, спустя два века, мнения существенно не изменились: мы повторяем почти то же, что этот отважный великий человек мог , слышать при жизни.
Единственное, в чем все сходятся единодушно, особенно в наши дни,- это во взгляде на цвет картины, который признают ошеломляющим, ослепительным, неслыханным (согласитесь, что подобные определения способны скорее повредить похвале), и на исполнение, которое всеми признается великолепным. Здесь мы подходим к очень деликатному вопросу. Хочешь не хочешь, а придется сойти с проторенных дорожек, залезть в заросли и говорить о мастерстве.
Если бы Рембрандт вообще не был колористом, никто бы не ошибся, приняв его за колориста; во всяком случае, нет ничего легче, как объяснить, почему именно он им не был. Однако очевидно, что палитра Рембрандта - его самое обычное и самое могучее средство выражения, и в своих офортах, как и в картинах, он лучше выражал себя цветом и живописными эффектами, чем рисунком. Таким образом, Рембрандта с полным основанием можно поместить среди наиболее сильных колористов, когда-либо существовавших. При этом единственный способ выделить его и определить его самобытное дарование - это понять, чем он отличается от других общепризнанных великих колористов, и уяснить себе, в чем именно заключается глубокая и исключительная оригинальность его понимания цвета.
Веронезе, Корреджо, Тициана, Джорджоне, Рубенса, Веласкеса, Франса Хальса и ван Дейка называют колористами потому, что цвет в природе они воспринимают еще тоньше, чем форму, а также потому, что они пишут красками совершеннее, чем рисуют. Быть хорошим колористом - это значит с такой же тонкостью или богатством, как они, улавливать оттенки, хорошо выбирать их на палитре и хорошо сопоставлять их на картине. В определенной мере это сложное искусство руководствуется в принципе несколькими довольно точными физическими законами, но в гораздо большей мере оно зависит от способностей, навыков, инстинктов, прихотей и мгновенных ощущений каждого художника. Многое можно было бы сказать по этому поводу: о колорите, толком его не понимая, очень охотно говорят даже люди, чуждые нашему искусству, тогда как люди сведущие, насколько мне известно, еще не сказали своего слова.
В простейших выражениях вопрос можно сформулировать так: выбрать краски, сами по себе красивые, и затем комбинировать их в красивые, искусные и верные сочетания. Добавлю, что краски могут быть глубокими или легкими, насыщенными красящим пигментом или нейтральными, то есть более глухими, могут быть чистыми, то есть более близкими к основному тону, или же смешанными, то есть нюансированными, употребляя технический термин. Наконец, они могут быть различны по валерам - я уже говорил раньше, что надо понимать под этим словом. Все дело тут в темпераменте, в личных склонностях, а также в условностях. Так, Рубенс, палитра которого очень ограничена по числу красок, но очень богата основными тонами, пробегает самую обширную клавиатуру от настоящего белого до настоящего черного, умея, когда нужно, ограничить ее и нюансировать цвет, когда ему нужно, чтобы он зазвучал под сурдинку. Веро-незе, пишущий совершенно иначе, не менее, чем Рубенс, подчиняется обстоятельствам: нет ничего красочнее, чем некоторые плафоны Дворца дожей, ничего сдержаннее, чем основная гамма луврского «Пира в доме Симона». Заметим еще, что нет надобности особенно расцвечивать свои картины, чтобы писать подобно великим колористам. Есть живописцы - свидетельством тому Веласкес, изумительный колорит которых составлен из самых мрачных красок. Черный, серый, коричневый, белый, подкрашенный асфальтом,- сколько шедевров создано при помощи этих несколько глухих нот! Для этого достаточно, чтобы цвет был изысканным, нежным или мощным, но, во всяком случае, чтобы его составлял человек, умеющий чувствовать оттенки и применять их в нужных соотношениях. Такой художник по собственному усмотрению может расширить или ограничить свои средства выражения. День, когда Рубенс написал бистром - сажей, разведенной до любых степеней насыщенности, «Причащение св. Франциска Ассизского», был, даже если говорить лишь о смелости его палитры, одним из наиболее вдохновенных дней его жизни.