Аскольд Якубовский
Бывает такое — придет тяжелый день, чаще в июльские липкие жары. Наползут грозовые тучи. Душно, смутно, люди взвинчены. Все валится из рук, все оборачивается своей неладной стороной.
Новый рабочий, делая затес, махнул топором дуроломно и тяпнул по сапогу... Хорошо, что у лентяев не бывает острых топоров!
Я забинтовал ему ногу и посадил чинить сапог. Отругал.
Разошелся в попреках, возвысил голос, и что же? — вспугнул лося. Тот вывернулся из кустов прямо на установленный теодолит. Свалил, конечно, а прибор, хотя и прочный, но ведь — оптический. Лось ускакал, треща кустами, а я весь остаток дня выверял теодолит. Сижу, а руки дрожат от злости.
И в небе прежнее — молнии искрят, прыгают на землю, громы катаются взад и вперед. А дождя — нет, чтобы смыть тяжелое, очистить воздух. Ничего не поделаешь, раз нанесло, остается пережидать.
И если разобраться подробнее, то и в жизни иногда бывает свой день несчастья, такой вот тяжелый день. Вот только что все в ней было хорошо, даже превосходно, — и уже нет ничего. Крутится прах, лежат обломки... И кажется — рухнул весь свет.
Такой грозовой день был в моей жизни пять лет назад, двадцать восьмого июля.
Проклятый день!.. Оглянешься, и не верится. Неужели было? Неужели вот этими самыми руками... Если бы знать! Если бы только знать! Мог ведь сказать Копалеву:
— Нет, Иван Андреевич, я туда не ходок! Куда хочешь посылай, сколько хочешь давай заданий, все сделаю, а туда не пойду.
И Копалев послал бы другого. Ну, поворчал бы, ну, вкатил бы выговор. Подумаешь, выговор, — в сравнении с тем, что произошло!..
Но ничего нельзя знать заранее. Забыть тоже нельзя. Хочется все выбросить из головы — и не можешь. Оно срослось с тобой, оно стало частью тебя самого. Живешь настоящим и делаешь все, что положено делать, а мысли (часть их) все еще там, в прошлом.
Работали мы в тот год на севере Сибири, в болотистой низменности между Обью и рекой Пур. Такие там места: иной раз километров десять — двадцать пройдешь и по сухому, зато неделями скачешь с кочки на кочку.
Да... Пять лет назад…
Двадцать восьмого июля...
Странная это штука — прошлое. Кажется, ушло, ну и ладно. Как старики говорят — «с богом». Но прошлое — это ты сам, только бывший.
...Помнится кое-что из детства, только хорошее, вкусными кусочками. Помню родных, их взгляды, улыбки, голоса, руки... Помню разные случаи, помню мягких и теплых домашних зверей. Еще помнятся бутерброды. Их делала мама. Отрезала ломоть хлеба через всю булку, толсто мазала маслом, а сверху клала малиновое варенье: ешь, рыжик! Вкуснее всего эти бутерброды казались на улице, в обществе облизывающихся знакомых собак.
Иногда такое даже снится.
С годами понемногу забываешь внешний облик прошлого. Оно выцветает в памяти, выдыхается...
Но то не забывается. Хочешь забыть и не можешь. И рвется оно из прочих воспоминаний, как вода сквозь размытую плотину.
Все видится прозрачная северная тайга, прокисшая, болотистая...
В ушах — громом — отзвуки выстрелов.
...Николай Лаптев... Никола...
Я помню Николу как живого. Помню лицо, резкую подвижность, бойкий говор, запах — он почему-то всегда пах кедровыми орешками. Должно быть, оттого, что, плутая как-то с теодолитом без продуктов и патронов в нарымских кедрачах, мы недели три кормились орехами...
...Помнишь все, а главное... Оно затаилось, присело, словно медведь в кустах.
Оно притворяется, делая вид, что забылось, растеряло самые важные мелочи, и приходит изредка и только во сне. Тогда видишь все снова, невыносимо резкое, жгучее.
Видишь струящийся дымок, такую прозрачную сизую змею, выползающую из стволов отброшенного ружья.
Видишь смятый мох.
Видишь тех, обоих, — недвижных, с прилипшими к лицам хвоинками. Видишь, как по мертвому лицу Николы бежит, щупая усиками, рыжий лесной муравей.
И тут проснешься.
Соскочишь, смотришь в темноту и понемногу приходишь в себя.
И с отчаяньем спрашиваешь — как вот этими самыми руками мог сделать такое?
Ведь эти руки и работают неплохо — снятые мною карты местностей точны и надежны.
Руки эти берутся, хватаются, здороваются, пожимая чужие ладони, листают добрые, хорошие книги, орудуют ложкой, вилкой, ласкают...
Нет, нет, я был прав!
Я был прав!
... Да, с самого начала этот маршрут казался странным. Копалев, разглядывая аэроснимок, озадаченно бормотал:
— Гм... Судя по фототону — небольшая постройка... Дом, что ли... Но зачем на крышу понатыкали кусты — не пойму. Ну, если бы, скажем, на войне, то ясно — маскировка. А так... Не понимаю, не понимаю... В общем, идите, мальчики, идите и посмотрите.
И злился.
— Чертова постройка! Сколько времени кошке под хвост... А посмотреть — надо, хотя Яшка говорит — нет там никаких строений, одни болота. Только, говорит, охотничья изба, но та — намного ближе, в трех днях пути. Твердит: лучше, дескать, меня никто тех мест не знает. Но ведь факт — вот она, крыша, видите? И надо этот чертов домишко нанести на карту. Все нужно нанести, все мелочи. Иначе зачем мы здесь?
Пошли втроем: я, Никола и проводник Яшка. Он — низенький, сухонький, верткий. Я, говорит, в семье последний — «соскребыш».
Голова у Яшки — шаром, лоб стянут морщинками в узкую полоску. Нос глядит двумя широкими темными ноздрями прямо на собеседника. Губы — пухло-красные, глаза черные, вертючие.
У него — домище, скот, лучшие в поселке собаки (он их отбирает по охоте на медведя, трусливых, глупых пристреливает). На праздники является баской — в лакировках, городском костюме.
Но — охотник! План выполняет на тысячу с лишком процентов. Прямо удивительно.
У кого самые темные — лучшие! — собольи шкурки? У Яшки.
Кто больше всех набил белок? Конечно, он.
В поселке его недолюбливают, хотя нравом он вроде приятен — шутлив, улыбчив. Когда смеется, лицо морщинится — все. Морщинки набегают одна на другую, идут от углов глаз, носа, губ. Не по одной, а пучками. Среди них блестят маленькие глаза... В дороге ему цены нет, поскольку тайга скучна и надоедлива. С серьезным — пропадешь.
Чем больше я хожу по тайге, тем сильнее люблю наше чернолесье, пышную древесную роскошь средней полосы. А хвойный лес, всегда зеленый — летом и зимой, — как мумия, не то вечно юн, не то вечно мертв. К тому же северный лес тщедушен, как и Яшка. Только где-нибудь в угреве, прикрытый от холодных ветров каменными ладонями скал, он разрастается, тянется вверх. Это мрачно, но хорошо. И когда смотришь на дремучие разлапистые ели, то кажется: сейчас загремит, засвищет и появятся лешие из сказки Гауфа: старый ханжа Стеклышко с его концепцией мелких добрых дел и мелких да верных прибылей или лихой и хваткий Чурбан, коллекционирующий людские сердца.
В таких местах шутники — на вес золота. Кстати, деньги — «мало ли чо!» — Яшка потребовал сразу. Сунул в карман, подмигнул и пришлепнул сверху ладошкой — мои!
...Идем. Впереди — Яшка с раздувшимся рюкзаком. Шагает неторопливо, но емко, аппетитно, каждым шагом откусывая почти метр дороги. И как ни спешишь, все перед тобой маячит спина с зеленым горбом рюкзака. А позади шагает Никола, рабочий — по штатному расписанию, мой помощник — по роду деятельности и мой друг — по сердечной привязанности.
Провожая нас, по соснам перелетают, истерически вскрикивая, сойки. То сверкнет в хвое любопытный глаз и выставится ржавая голова, то всплеснутся крылья с изумрудными полосками.
Самая это вредная птица для охотника — все зверье всполошит. Причем бескорыстно и даже с немалым риском для себя (на нее не охотятся, а убивают просто, чтобы не мешала).
— Прихлопну, — говорит Яшка и снимает ружье.
— Брось!
— Ив самом деле, — соглашается он. — Что зря заряд тратить.
Копалев, по обыкновению, провожает нас. Тревожится, предусматривает:
— Вы, мальчики, поосторожней там, в болотах!
— Не волнуйтесь, Иван Андреевич, все будет в ажуре.
— В окно, в окно не влезьте. По болотам с шестами идите. Слышите? А Якова — вперед.
— Знаем, знаем.
— И-и, товарищ начальник, несчастная твоя жена, — ухмыляется Яшка всеми морщинками, смеется черными глазами.
— Почему это?
— Уж больно ты беспокоен. На месте дыру сверлишь.
— Ну-ну, идите одни, раз надоел.
Копалев останавливается, зеленея стареньким кителем, машет рукой.
Мы идем, опустив головы. В придорожных лужицах все окружающее нас отражено в глухих, ласковых тонах. И сладкой грустью сжимает сердце. Похоже — гладишь наболевшее место — и приятно и больно.
Грустишь по оставшемуся, привычному.
Радуешься, что идешь вперед. Глаза пьют новое и ликуют. Наконец всего охватывает радость дороги. Шагаешь торопливее, вертишь головой, всматриваешься.
Я люблю смотреть. Порой мне не хватает моих двух глаз. Хочется иметь их много и смотреть назад, вверх, направо и налево — во все стороны сразу.