Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».
Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.
— Вас к телефону, — объявила соседка Шурочка.
Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в ее «Вас к телефону» я различал еще один грамм подтаявшей надежды.
— От меня ушла жена, — сказал в трубку Вячик.
— А который час? — спросил я.
— Восемь.
— А когда она ушла?
— Не знаю. Я проснулся, ее нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?
— Запомнил, — сказал я.
— Повтори, — не поверил Вячик.
— «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».
— Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».
— Это лишнее, — сказал я.
— Почему?
— «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» — одно и то же.
— Да? Ну, ладно, — сказал Вячик. — Ты позвони ей, потом сразу мне.
Вячик — руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
Талантливые люди бывают двух видов:
1. С чувством выхода — это творцы. Это Вячик.
2. Без чувства выхода. Это я.
Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остается в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
Я положил трубку и пошел на кухню.
Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывет серая пена, чтобы тут же ее выловить и выбросить.
У Шурочки был тот тип внешности, которому идет возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
У Шурочки был муж — аспирант и сын — младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
— А отец тебя обнимал? — спросила она.
— Не помню. А какое это имеет значение?
Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в стену, определяя, чего в нем не хватает.
Зазвонил телефон.
— Ну? — спросил Вячик.
— Что «ну»?
— Звонил?
— Нет.
— Понятно, — догадался Вячик.
Я деликатно промолчал.
— Она еще хуже, чем ты о ней думаешь, — сказал Вячик. — Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю… Ну, ладно. Извини. Я сам позвоню.
— И ты не звони, — попросил я.
— Почему?
— Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
— Да, — согласился Вячик. — Но меня может сделать счастливым только она одна.
— Ну ладно, — сказал я после молчания. — Как там про крылья?
— «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», — проговорил Вячик несокращенный вариант.
Я положил трубку и набрал номер Гали.
Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла, подбоченясь, над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
— Хелло… у, — и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
— Вот бросит он тебя, куда денешься? — спросил я.
— А кто это? — без иностранного акцента спросила Галя.
— Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячик действительно тебя бросит?
Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
— Куда все, туда и я, — ответила Галя.
— Все работают. А ты работать не любишь.
— Я буду петь.
— Петь ты не умеешь.
Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лежа или стоя на руках вниз головой.
Галя молчала, должно быть, раздумывала.
— Но я больше не могу, — сказала она упавшим голосом.
— Можешь.
Я положил трубку и пошел досматривать свой сон.
За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
Я лег и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовется слабым, будто исплаканным голосом.
— Ты чего? — спрошу я.
— Я не спала, — скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
— И напрасно, — скажу я. — Ночью надо спать.
Мы ходим вокруг да около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше, чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
Мика — единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик — мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос — каков он на срез: круглый или продолговатый…
— Вас к телефону, — позвала Шурочка.
Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
— Ты билет взял? — спросила Мика.
Она имела в виду билет на самолет. Самолет должен был переместить мое тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
— Взял, — сказал я.
Мика молчала.
С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил ее. С другой стороны, я уезжал и оставлял ее без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня ее жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
Мика любила меня из года в год, изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у нее был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
— Жаль, что ты не можешь взять отпуск, — сказал я.
Мика не ответила. Жаль мне или нет, — это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
— Мне грустно, — сказала Мика.
— Нет, — ответил я. — Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.
Страдание — оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».
Мика тянет ко мне руки, а ее руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
— Ну, пока! — говорю я.
— Подожди! — вскрикивает Мика.
Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
Я стою и изнываю от нетерпения.
— Ну, пока, — вдруг соглашается Мика. — Счастливого отдыха!
Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
О, могущество мужчины, не идущего в руки!
Телефон зазвонил.
— Скажи мне что-нибудь человеческое, — попросила Мика.
Я мгновенно успокоился. Так ведет себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
— Я люблю тебя, — говорю я Мике, забывая о ней.
Мика неестественно притихла.
— Ты где? — спросил я.
— Тут.
— А почему ты молчишь?
— Плачу.
Может быть, ее вечный двигатель заряжается слезами…
В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин — человек семи лет.