Ознакомительная версия.
В отличие от меня, убитого в тот момент эмоциями, он дотошно разузнал кое-что об академических порядках вообще.
Оказалось, что помимо официально зачисленных студентов, в любом учебном заведении набиралось некоторое количество «вольноопределяющихся». Которым не платилась стипендия, но давалась милостыня: им позволялось посещать курсы. То есть просто учиться на свой страх и риск. С тем, чтобы потом занять место настоящих студентов, отчисленных за плохую учебу.
В Академии, вышвыривая меня вон, о такой возможности ничего не сказали. Вероятно, настрой болванов с профессорскими бородами против меня был столь силен, что они не хотели видеть меня в своих стенах даже как вольного слушателя.
Но я узнал все это — и во мне, быстро и точно, вызрело решение.
Я не хотел врать маме, что стал студентом. Мне не поверят, но за всю жизнь именно маме я ни разу ни в чем не соврал.
Но и возвращаться в свой город побитой собакой я тоже не мог.
Чтобы каждый шелудивый пес смеялся мне вслед, указывая пальцем: «Вот идет великий художник, которого пинками прогнали из столицы, теперь он будет малевать тут вывески для наших пивных!»
Я выбрал компромиссное решение.
Я сообщил маме, что меня взяли вольным слушателем. То есть в общем не приняли, но все-таки вроде как приняли.
А сам решил этот год прожить в столице.
Продолжая снимать комнату вместе со своим другом.
Ходить по музеям, изучать ежедневно и еще более тщательно копировать старых мастеров.
Набраться мастерства хотя бы таким пассивным способом.
Я надеялся, что год мама все-таки протянет, и в моем материальном положении не произойдет сильных перемен.
А будущим летом, пройдя усердное самообразование, вновь поступать в Академию.
И там уже мы посмотрим, как со мной будут говорить те старые обезьяны!
Год пролетел незаметно.
Мы жили в маленькой комнатенке. И постепенно я сумел убедить даже сам себя, что я есть вольный слушатель Академии изящных искусств.
И что не просто так, а конкретно с целью поступить в будущем году без устали хожу по музеям, изучая работы великих мастеров.
Бывало, по несколько часов проводил я около какой-нибудь одной картины. Анализируя построение эскиза, разбирая последовательность наложения красочных фонов, изучая величину и направление мазков.
Копировал, копировал, копировал. В основном по памяти, поскольку в музеях не всегда разрешали располагаться даже с небольшим этюдником.
Ходил по городу, делал зарисовки. Потом уже у себя, примостившись около подоконника, где было чуть-чуть больше света, воссоздавал картины городских сюжетов.
Мне казалось, рука моя с каждым днем набивается, я все увереннее ощущал себя.
Хотя я и так давно уже был художником.
В свободное время мы с другом посещали оперу.
А потом долго обсуждали услышанное.
Он понимал музыку так же тонко, как я живопись. Нам было не скучно друг с другом.
Накупив и здесь кучу тоненьких книжечек я продолжал погружение в тайны восточного мистицизма. Другу было некогда читать: все время он упражнялся на инструменте в консерватории, поскольку собственной виолончели купить не мог.
Поэтому я сам рассказывал ему прочитанное. Загораясь и впадая в транс, пропуская сквозь себя сонмы видений, обещавших мне счастливую жизнь.
Из дома приходили известия, что маме становится все хуже.
Ничего иного я не мог ожидать. Это не подлежало исправлению. Я молил бога — отказавшись от унылого ханжеского бога, я по инерции иногда обращался к нему — чтобы она протянула еще год, до моего поступления в Академию.
В котором я не сомневался.
Год прошел.
И мама его прожила.
Но когда пришла пора второй попытки поступления, судьба нанесла мне очередной удар.
Настолько сокрушительный, что его можно было сравнить с землетрясением всемирного масштаба.
В прошлом году я не прошел экзамены.
В этом меня к ним даже не допустили.
Это был не просто удар в спину.
Судьба припечатала меня сверху своим огромным, хорошо подкованным сапогом и растерла по асфальту.
В тот момент я не думал ни о провидении, ни о карме, которая обещала вывести меня вперед.
Я ощущал лишь полный конец жизни.
Крах и тупик, откуда не виделось выхода.
Если меня не приняли во второй раз — значит, не примут и на третий.
И весь остаток жизни я могу провести, каждый год безуспешно штурмуя этих бездарей, которые запомнив меня, решили вдосталь поиздеваться своими отказами.
На этот раз у меня не хватило душевных сил думать о самоубийстве.
И другу своему я рассказал о случившемся коротко и лаконично.
Я не мог ни о чем говорить.
Я не хотел читать любимых книг.
Мне опротивели собственные картины.
Мне опаскудела сама жизнь настолько, что противной сделалась даже мысль о том, чтобы ее оборвать.
Мы ни о чем не говорили. Вечером собрались и пошли в оперу.
Точно по моему настроению, шла «Гибель богов».
Я слушал чудовищные раскаты музыки умирающего сердца Зигфрида, и ощущал, что умираю вместе с ним.
В самом деле, жизнь моя закончилась.
На моей карьере художника можно было поставить крест.
Правда, один из профессоров, самый молодой и наименее тупой, выйдя в коридор, быстро перебрал мои эскизы. Выдернул несколько превосходно выписанных городских видов и сказал, что в принципе я могу попытаться поступить в архитектурный институт. Потому что дарования живописца у меня нет — даже этот не преминул подчеркнуть приговор судилища — но прослеживается умение видеть линии пространства. Что дает мне надежду стать архитектором.
Однако для поступления в институт требовался аттестат обо окончании хоть какой-то школы.
Я подумал об этом и тут же понял, что ничто на свете не заставит меня вернуться в школу и опять выносить месяцы пыток и унижений, вымаливая у старых павианов школьный аттестат.
Этот путь был закрыт.
Моя карьера в искусстве оказалась мертвой.
А в недалеком городе умирала моя мама.
Я не знал — я чувствовал это всем своим существом.
Но все-таки влачил выморочное и уже полностью никчемное существование в столице еще полгода. Почти до самой зимы.
Живя неизвестно зачем.
Надеясь неизвестно на что.
Просто перестав ощущать ход времени в сумеречном полусвете отчаяния.
Пока в декабре не принесли телеграмму.
Подпись отсутствовала. Именно по этой детали я понял, что послание пришло от моей никчемной сестры.
На сероватом бланке чернели всего три слова:
«МАТЬ ПРИ СМЕРТИ».
Это казалось диким и невозможным.
Этого не могло быть, потому что этого не должно было случиться никогда.
Да, я знал, что мама смертельно больна.
Что рак неизлечим.
Но течение времени уже остановилось.
И я не верил, что конец существует и мама в самом деле может умереть.
Я почти два года провел в столице.
Ни разу не съездив навестить маму.
Отчасти боялся увидеть ее болезнь в черном расцвете.
Отчасти опасался, что мама даже не расспрашивая ничего, а просто внимательно поглядев мне в глаза, раскроет мое вранье про вольного слушателя и почти удачное поступление в Академию.
Знаю, что настоящий добропорядочный сын не поступил бы так с больной матерью.
Но, видимо, я был плохим сыном.
Потому что лишь получив телеграмму, собрался домой.
Поезд прибыл днем.
Я не помню, как добрался с вокзала домой.
Вбежал на знакомое крыльцо, ворвался, едва не сорвав дверь с петель — и в нос ударил запах смерти.
Ну может, не самой смерти — но дыхание ее скорого приближения.
За то время, что я отсутствовал, наш дом успел пропитаться смрадным духом неизлечимой болезни.
Лекарств, пролитой где-то мочи, вонью заживо гниющего тела, чего-то еще, невыразимого словами, но настолько тошнотворного, что меня тут же вырвало.
Наш дом напоминал не больницу, а открытый старый склеп. Где даже зажав нос, невозможно было не задыхаться от заполнившего все вокруг трупного разложения.
Выплеснув из себя все, я тщательно умылся холодной водой и лишь тогда пошел к маме.
Подсознательно вдруг отметив, что я влетел в дом со страшным шумом — но не услышал даже слабого ее голоса.
Неужели она уже умерла?!
Эта мысль, мгновенно лишив меня силы, сделала путь до маминой спальни длинным, как путешествие вдоль экватора.
Ноги мои подгибались и не хотели идти, стали ватными, вообще прекратили существовать.
Я подошел к двери.
Она была закрыта.
Я взялся за холодную латунную ручку.
Ознакомительная версия.