Никита Ильич надел узкие коричневые брюки, рубашку приятного оливкового цвета, с карманчиком, с мягким отложным воротом, носки в тон рубашке и сандалеты в тон брюкам. Из зеркала на него глянул мужчина, уже вплотную подошедший к сорока годам, густо седой не только на висках, а по всей гривастой шевелюре, не высокий, но, что называется, рослый и соразмерно росту плечистый, с глубокими, как шрамы, складками у рта, придававшими его лицу выражение бульдожьей свирепости.
— Р-р-р, — передразнил себя Никита Ильич, подергивая верхней губой, и озорно подмигнул отражению в зеркале.
Костюмом он остался доволен.
Тихий теплый май стоял на дворе. Улица, где жил Никита Ильич Крылов, называлась Подлесной. Оправдывая свое название, она действительно тянулась под самым лесом — вся из одинаковых трехэтажных домов-коробок, одна из тех, что во множестве опоясали с трех сторон старый город — и в это майское утро как бы до краев была налита запахом молодой листвы и влажных лесных овражков. Все, кто когда-то сопротивлялся переезду из реконструированного центра на эту улицу, не нарадовался теперь на свое окраинное житье. Вчера Никита и его друзья, готовясь к экзаменам, ушли на полчаса в лес и принесли в беретах целую кучу великолепных сморчков.
Никита Ильич широко раздувал ноздри. Умел он обостренно порадоваться мелочам, которые повсюду окружают человека и которые он часто перестает замечать: мягкий ветер в лицо, запах первого снега, слепой дождь летним днем, дымчато-голубой квадрат лунного света на полу, полуденный плеск реки — все могло неожиданно отозваться в нем радостным волнением, приправленным долей удивления перед маленьким чудом. Волновал его и тот ранний час утра, когда улицы еще малолюдны, и шаги гулким эхом отдаются между стенами зданий, а сам так полон утренней свежести, чистоты, силы, что кажешься себе невесомым.
Подкатил умытый, еще не успевший запылиться автобус. На длинных перегонах окраин он шел с большой скоростью, и ветер, врывавшийся в открытые с двух сторон окна, неистово трепал волосы, воротники и косынки пассажиров. Наскучавшись за долгую зиму по этому теплому буйству ветра, ему улыбались, как хорошему приятелю.
Кондукторша цыганка Лина, которая давно уже работала на этом маршруте и знала всех постоянных пассажиров в лицо, весело сказала Никите Ильичу, принимая от него деньги:
— Здравствуй! Открыла все окна, и никто не ворчит.
Ее сизо-черные волосы были все перепутаны; глаза, зубы, круглая серьга в ухе так и сияли каким-то праздником.
Никита Ильич искренне удивился предположению, что кто-то может ворчать в такое прекрасное утро, и оглядел пассажиров. Народ здесь был преимущественно молодой — из так называемого молодежного городка строителей — и ехал, судя по костюмам и снаряжению, загорать на пляж. Среди пестреньких ситцев и легких рубашек на выпуск летняя гимнастерочка какого-то солдата казалась столь тяжким бременем, что Никите Ильичу самому стало жарко, и он посочувствовал солдату, хотя тот, очевидно, ехал туда же, потому что обнимал за плечи сразу двух ситцевых девушек с целлофановыми мешочками в руках.
Ближе к центру автобус пошел медленнее и стал заполняться специфически рыночной публикой — деловитой и уже с утра взвинченной домашними заботами. Но ветра здесь не было. Солнце прикрыли многоэтажные здания и густо опушившиеся липы; молодежь притихла, уступая места домохозяйкам с большими сумками на "молнии". И только Лина по-прежнему сияла, как елочная игрушка, гортанно покрикивая на весь автобус:
— Билетики брать не забывайте, граждане!
Крытый рынок с антресолями, с застекленным куполом гудел приглушенно и наполненно, как улей. Попадая сюда, Никита Ильич приходил в какой-то азарт созерцания бело-розовых мясных туш, горок румяно-восковых яблок, изумрудных перьев молодого лука, пучков яркого, спрыснутого водой редиса, охапок разнообразных цветов, торчащих из ведер, и, только насмотревшись вдоволь на всю пестроту, которую являл взору обильный воскресный базар, начинал покупать. Сейчас был как раз сезон парниковых огурцов, редиса, лука, придававших рыночным прилавкам особенно живописный вид, и Никита Ильич зачарованно, почти лунатически пошел вдоль них, не обращая внимания на зазывные крики торговок.
В мясных рядах он наконец выбрал хороший филейный кусок телятины ("Нашпиговать свиным салом и запечь в духовке"), потом вернулся к овощам и стал бережно укладывать их в сумку, стараясь, чтобы и там они выглядели так же свежо и ярко, как на прилавке.
Совершенно незаметно для него промелькнули два часа. Когда он вышел на улицу, солнце уже простреливало ее всю вдоль своими калеными лучами.
"А печет", — подумал Никита Ильич. И, сообразуясь с этим, выбрал в гастрономе к обеду бутылку цинандали.
— Проснулся, малыш? — приподнято спросил он, появляясь на пороге их комнаты и улыбкой приглашая сына разделить его лучезарное настроение.
Комната была уже убрана и являла собой почти журнально-рекламный образчик чистоты, порядка и вкуса, о поддержании которых всегда заботились отец и сын Крыловы. Книги, керамика, гирлянда традесканции на книжных стеллажах, изящные электроприборы, необходимый минимум легкой мебели — и комната, полная воздуха, света, контрастных красок всяких пластмасс, ледеринов и кожзаменителей, как бы цвела и дышала.
Никита сидел в кресле, одетый в трикотажный тренировочный костюм, и постукивал по коленке закрытой книгой. Даже сидя он казался выше отца, и по малейшему движению в нем угадывался отлично тренированный спортсмен, а по шраму над бровью и чуть приплюснутому носу можно было судить, что он занимался боксом.
На улыбку отца он не ответил.
— Ты не в духе, малыш? — спросил Никита Ильич.
Сын еще ниже опустил коротко стриженную голову и промолчал.
— Что-нибудь случилось?
Никита Ильич подошел к нему и, подняв за подбородок его голову, заглянул в глаза.
В их отношениях с давних пор установился дружески-иронический тон, помогавший им как-то стушевывать любовь друг к другу, открытых проявлений которой они по-мужски стеснялись. ("Ковыряешься, малыш?" — "Ковыряюсь, старик, помаленьку", — и все). Но теперь что-то в выражении глаз сына смутило и поразило Никиту Ильича. Он судорожно сглотнул, чтобы снять спазму в горле.
— Малыш… — сказал он. — Никита…
— Ты — золотой человек, а моя мать — шлюха. Почему? — спросил Никита, в упор глядя снизу на отца, и Никита Ильич понял, что так поразило его в глазах сына: это были не только растерянность и боль, которые он уловил сразу, но еще и злоба, никогда доселе не виданная им в глазах его малыша.
— Кто… сказал тебе это? — запинаясь спросил он.
— Сосед Канунников.
— И что ты ему ответил?
— Хук правой.
— Что?
— Ну дал в морду.
— Глупо, — сказал Никита Ильич. — Надо быть более находчивым. Слово бьет больнее, чем кулак.
— Но я не знал, что ответить.
— Верно, ты не знал.
Никита Ильич отошел к окну и, покачиваясь с пятки на носок, долго смотрел на залитый солнечным светом пустырь перед лесом, еще не очищенный от строительного мусора.
— Запомни, что я скажу тебе, и больше никогда не будем возвращаться к этому разговору, — начал он, не поворачиваясь к Никите. — По молодости лет мы с ней приняли за любовь то, что вовсе не было любовью. А когда поняли это, то обнялись, поцеловались и без слез, без упреков разошлись в разные стороны.
— Почему я остался с тобой, а не с ней? Какой-то нетипичный случай, — усмехнулся Никита.
— Тебе было плохо со мной?
— Я не знаю, как бы мне было с ней.
— Тебе не хватало ее?
— Наверное. Ведь по отношению к ней я, как слепой от рождения, не знаю, что такое свет.
— Тебе лучше было остаться со мной, малыш.
— Почему?
— Видишь ли…
— Говори прямо, старик, без всяких "видишь ли".
— Она давно любила одного человека… геолога… и уехала с изыскательской партией в тайгу. Там ребенку было не место, тебе шел всего лишь второй год. Она хотела взять тебя по возвращении, но заболела и умерла.
— Ты говоришь так, как будто хочешь выгородить ее передо мной.
— Поверь мне! — с горечью воскликнул Никита Ильич, поворачиваясь наконец к сыну. — Она обязательно взяла бы тебя, если бы не заболела и не умерла.
— Врешь, старик. Она жива.
Никита вынул из книги телеграфный бланк и протянул его отцу. Еще не прикасаясь к бланку, Никита Ильич понял, что все, что до сих пор тщательно скрывалось им от Никиты, стало ему каким-то образом известно, и скрывать от него далее правду невозможно.
— Извини, — сказал он. — Она жива.
— Значит, Канунников прав? — с едкой усмешкой спросил Никита.
Ни разу в жизни не повысил голоса на своего малыша Никита Ильич, и когда он, срывая голос и затопав обеими ногами, рявкнул "молчать", Никита весь сжался в кресле, глядя на отца со страхом и оторопью. Через секунду густая краска — признак высшей степени устыженности — проступила у него на скулах, и он сбивчиво забормотал: