— Извини, — сказал он. — Она жива.
— Значит, Канунников прав? — с едкой усмешкой спросил Никита.
Ни разу в жизни не повысил голоса на своего малыша Никита Ильич, и когда он, срывая голос и затопав обеими ногами, рявкнул "молчать", Никита весь сжался в кресле, глядя на отца со страхом и оторопью. Через секунду густая краска — признак высшей степени устыженности — проступила у него на скулах, и он сбивчиво забормотал:
— Прости, старик, прости… Я не хотел… А она… она…
Никита Ильич встряхнул одной рукой бланк, чтобы тот развернулся, и прочитал: "Золотой мой человек, я в беде. Прошу разрешения приехать".
— Я пойду пройдусь немного, — сказал он.
— Пошлешь телеграмму?
— Да.
— Какую?
— Не знаю пока… Ах, малыш, малыш, — сокрушенно и укоризненно воскликнул вдруг Никита Ильич, обращаясь не столько к Никите, сколько просто высказывая сожаление по поводу случившегося, — зачем же ты заглянул в эту телеграмму!
— В том-то и дело, что ее распечатал Канунников, — угрюмо отозвался Никита. — А когда я застукал его на этом деле, он мне все и выпалил… Папа, — тихо позвал он после короткой паузы.
И Никита Ильич внутренне вздрогнул, потому что сын называл его так лишь в тех редких случаях, когда ему нужно было сообщить что-то очень неприятное для него, отца.
— Ну, давай уж, — вздохнул он.
— Папа, он побежал не то в милицию, не то в медицинскую экспертизу. Я ему, должно быть, челюсть сломал.
— Скверно, малыш.
— Это не главное, пап. Иди же пройдись. Сегодня я приготовлю обед.
Когда отец ушел, Никита еще долго сидел в кресле, охватив голову руками, покачиваясь из стороны в сторону, и по временам мычал сквозь сцепленные зубы. Чувство стыда за то, что он заставил отца закричать и затопать, не покидало его. Именно этого стыдился он, а не расправы с Канунниковым, не бранного слова в адрес матери, которую с болью в душе осуждал и сам. Чем-то слишком глубоко ранил он своего старика, если так неузнаваемо исказилось его лицо, так непривычно сорвался голос. Никогда этого не было за всю их жизнь.
Их жизнь… Значит, ему шел тогда второй год… Нет, ни проблеска не оставила в его памяти женщина, приславшая эту злополучную телеграмму, а своего старика он помнит, кажется, именно с тех лет. Он угадывал отца по какому-то чувству, заливающему его, словно теплая, нежная волна, и странное, необъяснимое чувство это возникало всякий раз, когда отец прикасался к нему — застегивал ли на нем пальтишко, собирая в детский сад, дышал ли ему в затылок, когда помогал выводить в школьной тетрадке первые палочки, теперь ли, когда похлопывал по плечу: "Ну, каково ковыряешься в науках, малыш?" — и вот оно-то, это чувство, должно быть, и воспринималось тогда как отец, запомнилось до сих пор.
А сколько подробностей отложилось в памяти за годы их жизни! Нелепый двухэтажный дом, обшитый серым тесом, подпертый сбоку длинными бревнами, пропахший внутри керогазами, дустом, населенный жильцами в количестве не меньшем, чем тараканами, всегда шумный от соседских междоусобиц и все-таки какой-то свой, уже хотя бы той снежной горкой, которую отец насыпал во дворе, тем заветным часом, когда перед сном отец почитает вслух из Пушкина, Гоголя или Андерсена.
Нерадостными были те вечера, когда вместо отца на пороге детского сада его встречала соседка Елена Борисовна — высокая седовласая женщина, державшаяся всегда так прямо, что снизу был виден только ее дряблый подбородок и кончик длинного носа. Ее приход означал, что Никита Ильич, работавший в редакции областной газеты, был в командировке, на собрании или дежурил по номеру. Шествуя по улице, Елена Борисовна каменно молчала, но дома, в ее запущенной пропитанной запахом махорки комнатке, начинала без умолку болтать, затягиваясь при этом из толстой самокрутки, кашляя и пересыпая свою ни к кому не обращенную речь французскими, итальянскими и английскими словами. Канунников на общей кухне второго этажа говорил, что в прошлом Елена Борисовна — богатая дворянка и в войну спустила последние бриллиантишки и золотишко.
Но иногда даже в дни дежурства отец сам прибегал в детский сад, торопливо засовывал Никиту в пальтишко и тащил его за руку, приговаривая: "Иди, иди скорей. Посидишь у меня в кабинете, порисуешь". И какое это было счастье — сидеть напротив отца за письменным столом, рисовать цветными карандашами, не жалея бумаги из толстой пачки, а потом уснуть на широком кожаном диване и чувствовать наконец, что тебя поднимают на руки, от прикосновений которых накатывается теплая волна знакомого чувства, одевают и несут, несут через вечерний город, как через какой-то волшебный сон.
В школьные годы он, кажется, уже меньше доставлял хлопот отцу. Он с первого класса стал самостоятельным в делах учебы, двора и их несложного мужского быта. Вечером Никита Ильич лишь спрашивал: "Ну, каково ковыряешься, малыш? Отметки? Драки? Суп подогревал? — и, выслушав отчет, обычно напутствовал: — Валяй, малыш, дальше".
Они были друзьями и надеялись друг на друга, никогда не подводя.
Как радовались они переезду в новый дом! Никита Ильич сказал: "Знаешь, малыш, начнем всю жизнь заново. Возьмем только картину, это мне друг-художник подарил, да еще ковер. Будем жить на ковре, пока не осилим новую мебелишку, а старую рухлядь не повезем. Согласен?" Еще бы! Жизнь на ковре рисовалась какой-то отчаянно мужской вольницей, в которой не страшен был даже кухонный склочник Канунников, ставший их соседом по двухкомнатной квартире. Они смеялись над ним.
Ах, сосед Канунников! Все-таки не будь его, не было бы сейчас этого мучительного стыда перед отцом, не было бы этого тяжелого разговора. Уж он бы, старик, сумел сделать все наилучшим образом.
Милый старик! Как он работал все эти годы, изнуряя себя ночными бдениями над какими-то брошюрами для издательства, над статьями и очерками для газеты, над рассказами, которые никто не печатал, — и все это без жалоб, увлеченно и уверованно. Нет, он не хватал звезд с неба и сам потом смеялся над своими рассказами: "Напетлял, старик, напетлял…" Он был просто жизнерадостным, трудолюбивым и добрым человеком, его замечательный старик.
Никита наконец заставил себя подняться с кресла, окатил в ванне голову холодной водой и принялся за приготовление традиционного воскресного обеда.
"Надо все хорошенько обдумать…"
Никита Ильич уже несколько раз прошел мимо почтового отделения, не решаясь преодолеть те несколько ступенек, которые вели к двери под синей вывеской.
"Вот она, моя Голгофа", — подумал он и даже сплюнул, до того высокопарной показалась ему эта мысль.
Но именно она, рассердив его, придала ему решительности. Он вошел в отделение, взял телеграфный бланк, сел за круглый столик, покрытый стеклом, и, пачкая пальцы фиолетовыми чернилами, написал адрес далекого сибирского города. Почерк у него был журналистский — быстрый и неразборчивый.
"Ни черта телеграфистки не разберут", — подумал Никита Ильич, скомкал бланк, бросил его в приемистое сопло урны и вышел из отделения.
"Надо все хорошенько обдумать", — твердил он себе, вышагивая по аллейке хилых, недавно насаженных тополей, еще не дававших тени, но вместо того, чтобы действительно хорошенько обдумать и взвесить все доводы за и против приезда Людмилы, он охотно перескакивал мыслью с предмета на предмет.
Подрались на тротуаре воробьи из-за дохлого майского жука, и он долго смотрел на воробьев, думая, какая это суматошная, безалаберная и беспринципная птица и как, в сущности, скучен был бы без нее городской пейзаж. Промелькнул автобус с белозубой улыбкой цыганки Лины в окне, и он думал о том, что это постоянное движение в автобусе, должно быть, в какой-то степени помогает Лине отрешиться от извечного цыганского обычая кочевой жизни. Он даже обрадовался, когда увидел, что навстречу ему с пластырем над правой бровью и с распухшей левой скулой идет Канунников.
С Пашкой Канунниковым судьба свела их, видимо, на всю жизнь. В старом доме комнаты их были напротив через коридор, учились они в одном классе, вместе ушли в армию, в новом доме оказались в одной квартире, и только война разлучала их на несколько лет, потому что пути войны неисповедимы.
В детстве Пашка был издевательски и жестоко драчлив, хотя и не силен, но ловок и изобретателен по части всяких подножек, ударов "под дых", в "яблочко", головой, коленом. Он не только бил свою жертву, а мучил ее физически и морально, с удивительным чутьем угадывая самые уязвимые места для ударов и унизительных насмешек. Он знал, что Никита Ильич тяготился девически-херувимской красотой своего лица, потому что в раннем детстве его часто принимали за девочку, и всякую стычку с ним начинал со слов: "Ну что, попался, Красавчик? Хочешь, я из твоего личика рыло сделаю? Или нет, так тебе лучше. Ведь ты тихоня, баба", — и бил его "под дых". Но как-то за одно лето, проведенное у бабушки в деревне, Никита Ильич так возмужал, раздался в плечах и вытянулся, что осенью Пашка только злобно покосился на него при первой встрече и уж больше не отважился тронуть, хотя по-прежнему продолжал звать не иначе, как Красавчиком.