М. Садовяну
«Митря Кокор»
— По своей глупости, — злобно пробормотал Гицэ Лунгу. — . Мог бы и богатство нажить… А теперь ты поджидаешь, когда мой милый братец-дурачок вернется. Он тоже остер на язык. Вот вы объединитесь вдвоем и организуете свою партию.
— Зачем нам организовывать партию, когда она уже есть? Это — партия трудящихся.
— Всему, что ты говоришь, Чернец, научился ты у своего брата котельщика, — пробубнил мельник. — Ты что ж, хочешь, чтобы государственные дела молотками вершили?
— Конечно, — вызывающе подтвердил Чернец. — Одни молотками до самого неба достучатся, а другие плугами все распашут, до самых райских врат.
— Значит, те, что по тюрьмам сидят, министрами станут?
Голос у Чернеца стал мягче.
— Эх ты, Гицэ, неужели и про это не слыхал? Ведь уже вышли они из тюрем и взяли вожжи в свои руки… И мы тоже избавимся от страданий. Взойдет солнце и для тех, у кого глаза оставались, только чтобы плакать…
Гицэ надулся и нахмурился. Потом тяжело вздохнул.
— Я не вмешиваюсь, — сказал он с кривой усмешкой, — я мельник, мое дело — запускать жернова, чтобы молоть вам муку — и пшеничную и кукурузную.
Мотор начал стрелять в черное небо, сквозь завесу мокрого снега, уносимого резкими порывами ветра. Мельница перемалывала зерно, а люди говорили и говорили. Все были взволнованы и обрадованы тем, что сообщил Чернец. Они знали, что советские войска, с которыми побратались и румыны, пробиваются к берлоге тех, кто терзал людей, как голодные волки. Пока немцы господствовали над румынами, купцы безжалостно обирали народ, помещики и фабриканты стали еще беспощаднее. Вот бы спихнуть, как говорил Чернец, жадную свору, а тех, что страдали по тюрьмам за правду, поставить теперь у власти, и тогда воспрянут люди, изнемогавшие от рабского труда на фабриках и на полях.
В укромной ложбинке женщины развели костер из хвороста. Все ожидавшие своей очереди собрались в кружок, чтобы огонь обласкал хотя бы лицо, потому что в спину все еще хлестал ветер. Возле трепещущих крыльев пламени отогревались и, казалось, снова обретали человеческий облик такие горемыки, как Ана Зевзяка и Ницэ Немой.
А в закрома Гицэ текло больше напастей, чем муки. Когда он кончил молоть и все ушли, прямо на него выскочила из дома Станка. Она визжала, выпучив глаза и так широко разевая рот, что тонкий визг ее едва был слышен. Станка затащила Гицэ в пристройку возле мельницы.
— Ты знаешь, Гицэ, она набросилась на меня, хотела глаза мне выцарапать!
— Кто? Сестра твоя?
— Она! А кто же еще! Чтоб у нее руки отсохли, чтоб ее змей девятиглавый поразил.
Вдруг мельничиха умолкла, с удивлением глядя на мужа: Гицэ не вскочил, даже глаз не выпучил. Он мотал головой, прикрыв уши ладонями, будто испытывал жестокие муки.
— Что с тобой, Гицэ?
— Оставь, не знаешь, что ли? Уж от кого только мне не достается… И вот тут еще… Ну, говори, что случилось?
Станка снова вошла в раж, но Гицэ так жалобно смотрел на нее, что порыв ее ослабел.
— Позавчера перебирала я ее одежу, пока она сидела у своей крестной, — чтоб помереть ей поскорее! — и нашла у нее в кожушке письмо.
— И что ж, прочитала его? — попробовал пошутить Гицэ.
— Без тебя обошлась, — окрысилась Станка, задетая насмешкой, — узнала, что она от меня скрывает. Ишь проклятая, ученой стала! Мне-то ведь ничего не говорит. Она все с Аниняской шепчется.
— А зачем говорить тебе? Ведь живете вы как кошка с собакой!
— Живет она в моем доме, Гицэ, словно враг какой. Пригрели мы на груди змею. Есть, верно, в этом письме что-нибудь, думаю, и скорей к жене попа Нае. «Матушка, говорю, хотела бы я знать, что здесь в этом письме. И так, чтобы только я одна знала, а другой никто. Это секрет». Попадья раскрывает письмо, смотрит в него и смеется. «Что такое?» — спрашиваю. «Ничего, Станка. Это письмо от деверя твоего Митри. Пишет, что с той поры, как встретились вы в Сибиу, никак не может забыть эту встречу…» — «Упаси бог, матушка, не мне он это пишет, а сестре моей Настасии…» — «А я-то удивляюсь, — говорит попадья. — Так оно подходящей. Видно, было это тогда, когда искали вы ее по ямам да омутам». — «Правда ваша, матушка, а она-то врала, что только в Бухарест съездила. Прошу вас, матушка, чтоб никто не знал, что написано в этом письме, а то засмеют нас на селе». — «Будь спокойна, — говорит попадья, — это семейная тайна; буду молчать как могила». Ну вот, Гицэ, она так молчала, что вчера вечером наши кумушки уже все знали. Сегодня утром пошла Настасия к Аниняске. А на селе ведь видят, когда она уходит из дому, когда возвращается, и многие поджидали ее у ворот. Не посмотрели ни на ветер, ни на холод, чтобы, как водится, зацепить словцом. Нагнула она голову и бегом к мельнице, вихрем влетела в дом и сразу к своему кожушку. «Где мое письмо?» — визжит. «А ты не меня спрашивай, говорю, и не вопи». — «Где мое письмо? Отдай мне письмо. Украла письмо и всем показала!» Набросилась на меня, хотела глаза выцарапать. Схватила кочергу, ударила меня. Я бежать, она за мной! Вижу, она точно ведьма какая, бросила я ей письмо. Пока она наклонялась поднять его, я — в другую комнату да на засов. «Расшибу топором дверь!» — кричит и ругает меня на чем свет. Потом побежала к своей Аниняске. Вот я и пришла рассказать тебе, какая у меня сестрица.
Станка горько вздохнула. Гицэ ждал, когда она успокоится.
— Вот оно как, Гицэ! Что ж ты ничего не говоришь?
— Что говорить? — устало ответил мельник. — Ведь письмо ты брала.
— А из этого письма, Гицэ, я еще кое-что узнала, — сладко запела Станка. — Свершится вскоре то, о чем я с недавних пор догадываюсь. Скоро снесет хохлаточка яичко с глазками и с бровками.
Глава восемнадцатая
Котельный мастер Войку Чернец приезжает по делам в Малу Сурпат
Жил в Бухаресте коммунист-подпольщик, котельный мастер Войку Чернец, брат Стойки. Из Малу Сурпат бедность его выгнала, много пришлось ему пережить, наконец стал он квалифицированным рабочим и с партией породнился. У этого сурового человека густые брови были всегда нахмурены; пошутить он любил, но сам никогда не улыбался.
Когда его арестовали в первый раз, следователь спросил его иронически:
— Знаешь ты ваших философов? Читал ты их?
— А тебе что? Знаю, — поспешно ответил котельщик. — Знаю их, читал.
— Как ты смеешь так отвечать? — обозлился следователь. — Гляди у меня!
— А ты зачем меня оскорбляешь? Тыкаешь мне, хотя овец мы вместе и не пасли.
— Ну-ну, брось свои дерзости, а то будем по-другому разговаривать. Отвечай, Чернец, каких философов ты читал?
— Канта читал.
— Канта? Не слышал. А что говорит этот твой философ Кант?
— Правильно говорит: что все рабы на земле — братья, какой бы нации они ни были.
— Это он тебя научил листовки по ночам расклеивать? Это он их тебе дал? Ты знал, что там написано?
— Во-первых, Кант мне ничего не давал. Во-вторых, никаких листовок я не расклеивал. В-третьих, ночью читать нельзя, потому что темно.
Следователь внес фамилию философа в протокол. Прокурор упомянул Канта в обвинительной речи. Защитники воздержались от обсужденья его доктрины.
В черные годы заключенья Войну Чернец зубами держался за жизнь. Каждое утро он занимался гимнастикой и обтирался холодной водой. Свои познания он обогатил в тюремных университетах. Сидя в карцере Дофтаны{11} за бунт, он целый год так и не ложился на цемент, оберегал от простуды свои легкие. Спал Войку, сидя на корточках в углу и скрестив руки на коленях. Вши ели его до того, что на коже появились язвы. Одиночество терзало ему душу. Но он держался мужественно, верил в коммунизм и вынес все.
Некоторые товарищи недоумевали, что за философа назвал Чернец. Ведь, конечно, речь шла не об отшельнике из Кенигсберга.
— Конечно, нет, — отвечал Войку без тени улыбки. — Я говорил только о моем приятеле из Галаца, Филиппе Канте. Летами он был постарше меня, и многому я у него научился. Я и сейчас храню о нем память и иногда хожу навещать его могилу.
Выйдя из тюрьмы под августовским солнцем в 1944 году, он сбрил бороду и помолодел. «Дядя Войку», как называл его младший брат, крестьянин Стойка Чернец из Малу Сурпат, получил однажды в партийной ячейке письмо от одного из своих молодых учеников, которого считал погибшим в России.
Он очень обрадовался. Смотри-ка, мой Костя Флоря жив!
Это письмо пришло откуда-то с фронта, из Чехословакии. Оно было вручено какому-то товарищу Фаркашу Эндре, и тот довез его до Орадя. Из Орадя до Брашова его вез другой товарищ — Маркус Фогель. Из Брашова, наконец, его доставил монтер Илие Хон-чану и вручил адресату.
Костя Флоря писал:
«Дядюшка Войку, да будет тебе известно, что среди всех невзгод, перенесенных нами, обрел я себе деревянную ногу, которой вполне доволен, потому что ею буду стучаться в ворота Берлина».