— С винтовками, — поправил я. — Ну, и что делать, если они побегут, а солдаты начнут стрелять? А побегут эти… в нашу сторону. Выходит, наши же по нам стрелять будут? Что нам делать?
— Ложиться на пол, — прибавила как бы невпопад бабушка.
Но получалось в самый попад. А что на самом деле оставалось делать? Оружия у нас нет, да если бы и было, мы что — стрелять бы с бабушкой-то стали? По живым людям? Пусть даже это и пленные немцы.
— Никуда они не побегут, — после, видно, продолжительных умозаключений сказала наконец мама. — В кино показывали, как их пешком вели по Москве. Много-много тысяч. И никто никуда не побежал. Только ехали за ними поливальные машины и поливали дорогу водой.
— Зачем? — поинтересовалась бабушка.
— Чтобы следы их смыть, — с гордостью проговорила мама. — Чтобы даже следов их фашистских на дороге не осталось.
— А я слышала, — пригорюнилась бабушка, — совсем по другой причине поливали-то.
— По какой? — встрял я.
— А вшей за ними смывали. С них вши прямо на дорогу сыпались. Так вот, чтобы, значит, зараза не распространилась, дорогу смывали.
— Так что, их не мыли, что ли? — спросила мама, да сама же как медработник этому и не поверила: хоть их и тысячи, а мыть должны.
— Бань не хватит, — отчего-то очень даже расчетливо, совсем по-взрослому вставил я.
На том и завершили это обсуждение: бань действительно не хватало.
Но на главный мой вопрос мама ответила успокаивающе. Мол, если в Москве, где тысячи пленных немцев вели и никто никуда не побежал, то у нас и подавно не убегут. Ведь от нас до Москвы тысяча километров. А там — куда? Да и война ведь. Им здесь даже удобнее. Война для них кончилась. Можно досидеть до конца — пусть под охраной, пусть с небогатым пайком, но зато по ним не стреляют. Да и они тоже.
И еще мама сказала: нашим солдатам в немецком плену хуже. Их там бьют. Держат в концлагерях. Есть дают всякую ерунду. Мучают. Убивают в газовых камерах.
— А у нас? — несмышлено вякнул я.
— Как у нас, я, конечно, не знаю, — твердым, уверенным уже голосом ответила мама. — Но знаю, что у нас не мучают и не избивают. И в газовых камерах не душат. Потому что, — голос ее стал совсем жестким, будто она приговор объявляла, — на фиг! они! нам! нужны!
Мама никогда не бранилась, никогда не произносила неловких слов, и даже такое невинное — «на фиг» — было не из ее словаря, а сказано так потому, чтобы дать всем понять, включая меня с бабушкой, что наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами, а пленные немцы — это лишь немцы, захваченные нами в плен, и нечего нам с бабушкой их бояться.
Ободренный маминой уверенностью, я вновь двинулся к калитке. И хотя по логике маминых заверений следовало двигаться как победителю, с высоко поднятой головой, а может, даже и с развернутым флагом, которого, увы, у меня не было, и под стрекот барабана, который также отсутствовал, я двигался скорее как партизан: на цыпочках, согнув коленки и зачем-то опустив голову — наверное, чтобы не очень-то было удобно разглядеть мое лицо.
Подобравшись, точней сказать, подкравшись к калитке, я снова стал рассматривать происходящее на дороге. Мамины слова все-таки возымели свое действие, я теперь не боялся, не трусил, а был, скажем так, просто опаслив и осторожен, и осторожно, но без страха стал разглядывать этих чудовищ.
Говорили они пореже, все так же обмениваясь короткими, как щелчки, словами, а работали, как это ни странно, побыстрее.
Постепенно я пришел к выводу, что поутру немцы только приспосабливались к новой работе, готовили площадку, а теперь вот приступили к настоящему делу. Человек пять из них стояли поперек дороги на коленях, в одних майках, под ногами был насыпан слой песка, и они занимались тем, что вколачивали большими железными молотками известняковые камни прямо в землю. Четыре или пять рядов этого известняка белой полоской уже пересекли нашу дорогу.
Остальные в это время носили от куч носилки с песком, высыпали его на дорогу, предварительно очистив ее от грязи досуха. Теперь по обочинам вырастали уже кучи грязи, то есть засыхающей земли бывшего проселка, а кучи песка и камня понемногу убывали. Поперек и вдоль дороги, метров на пятьдесят, были вытянуты шнуры, вот по ним-то, как по линеечкам, и должна была строиться новая дорога — это дурачку понятно.
Двигались эти работники споро, почти без остановок, без перекуров, но потом вдруг остановились, и все во мне обвалилось: немцы шли ко мне. И кое-кто вглядывался в меня. Не оставалось никакого сомнения: они заметили меня. Они видят меня, и мои самые страшные предсказания оправдались — сейчас они кинутся к калитке, к нашему ненадежному забору, побегут на свободу и убьют меня. У меня затряслись поджилки, я стал медленно приседать, а когда совсем уж присел, пленные, не доходя до калитки метров пяти, вдруг уселись прямо на траве этаким кружком, достали из карманов свертки — это оказались кисеты — и, скатав самокрутки, принялись курить.
Из дальнейшей своей жизни я знаю, что если даже трое русских мужиков усядутся закурить на завалинку, или прислонятся к стенке, или просто стоят в коридоре с папиросами в руке, не говоря уж про пятерых, про десятерых, про двадцатерых, то тут же начнется оживленный разговор, переходящий, в общем-то, в гвалт, со взрывами смеха, с матерком, с разноголосьем, в котором можно будет расслышать и рассудительную речь, и торопливую скороговорку, и гром-
кие, все перекрывающие восклицания. Особенно хорошо знал я нравы неорганизованной мужской толпы по очередям в городскую баню, куда я ходил поначалу, пока отец воевал, в одиночку, а позже — вместе с ним, и где часами плыл к высоченному, казалось, бездонному, потолку махорочный дым, где слышалась незлобивая брань и рассказывались фронтовые байки сперва уцелевших инвалидов, а после и демобилизованных вчистую солдат, в гимнастерках, почетно увешанных глухо звякающими медалями, подтверждающими героическую подлинность неприхотливых, но авторитетных рассказов.
Одним словом, уж двадцать-то мужиков — уж точное отсутствие тишины. Тишина при таких собраниях просто невозможна.
А эти, усевшись кружком и раскуривая русские цигарки из русской же махры, молчали!
Молчали!
И это было поразительно!
Конечно, редкие слова произносились. Например, «битте», что означает, «пожалуйста», когда один передает другому дымящуюся самокрутку. Или кто-то скажет другому «шнель», дескать, давай побыстрее. Но больше — ничего. Никаких разговоров! Никакой болтовни, анекдотов, споров. Будто этот перекур вовсе и не отдых даже, а тоже часть работы, может быть. Работа в виде перекура — ничего себе!
Эта тишина не была мертвой. В ней слышалось, кроме редких слов, еще что-то. А может, не столько слышалось, сколько чувствовалось. Чувствовалось их общее дыхание.
Ей-богу, дыхание двух десятков мужчин вполне слышимо, если самому почти не дышать.
Спиной ко мне сидел довольно худой, но нестарый человек в майке, каких я до сих пор никогда не видел. Во-первых, она была когда-то нежно-зеленого цвета, небывалого у нас, правда теперь от носки потемнела, а необычность ее заключалась в лямках. Лямки эти были очень длинными и не по-нашему тонкими и открывали сзади чуть ли не половину спины. Можно было догадаться, что и спереди грудь хозяина такой майки наполовину-то ею не защищена. Красиво, наверное, когда такая майка на мощном торсе и лишь обрамляет, подчеркивает мускулистые мышцы. Но этот владелец был щуплым, лямка с одного плеча у него то и дело сползала, как у какого-то малыша, и мне его сделалось жалко.
И он будто услышал меня. Медленно-медленно, словно боясь спугнуть, стал поворачиваться ко мне, и я увидел, как разворачивается боком ко мне большой какой-то, будто у попугая, страшноватый малость нос с горбинкой, блеснувший голубым камушком один глаз, потом другой — дальше я увидел, что немец наводит на меня указательный палец, будто наган, и тихо так, наверное, чтобы не нарушать тишину, делает губами:
— Пуф-ф!
Будто стреляет.
Мне, конечно, вовсе не показалось, что в меня стреляют, я не испугался ни на пол ногтя и даже попробовал подумать, что со мной играют, да вот как-то не по-хорошему играют. Я только еще хотел обидеться или, может быть, рассердиться, точно не знаю, а тишина лопнула, кто-то заорал не по-русски, и я просто обомлел.
Немец, который сидел с этим худышом, здоровенный такой дядька, я заприметил его еще утром, потому что он был выше всех остальных, больше всех командовал и, кажется, был старше других, схватил того, который в салатовой майке, за руку, сильно вздернул его, поставив на ноги, и хряпнул кулачищем в самый подбородок.
— Идиотен! — рычал он. — Идиотен!
Тот, который стрелял в меня понарошку, орал без всяких слов, конечно же, от боли, а здоровый после каждого удара снова ставил щуплого на ноги и припечатывал к его подбородку тяжеловатый свой кулак, повторяя опять и опять: