Вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался длинный, трудный день.
Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал залило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо всем, что творится вокруг, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.
Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.
— Держи козленка, а то унесет! — крикнул кто–то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют Ваши ворота.
Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин — пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.
Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Их пугала быстро прибывающая вода.
На другой день после похорон я возвращался в город.
Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет великана, который размял бы ее в своих могучих руках и очистил от бедности и страданий, как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.
Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно–бурой, красноватой воды, вода пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на берег, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, — они закружились в водовороте и исчезли навсегда.
Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, Но, видно, кто–то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Горовцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице — в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили; глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо, чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…
А по другую сторону холма под бугорком белесой землицы лежал мой дед. Я прожил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только улыбку старика…
Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из–за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет — а может быть, то был просто отблеск окна — падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался — я видел, как дед тер их песком, — он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.
Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где–нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.
Это был грешный человек, но в делах его было что–то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.
Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.
И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре забудет даже полынь на его могиле.
* * *
Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда обнаружил, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса в воде, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, а колеса, вертясь, взбивали пену.
Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне насыпи, — от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне ,(я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, — их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло–серый, словно присыпанный пеплом.
Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:
— Иван, эй, Иван! Где ты?
Скрипнула дверь первого дома — того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее стекала мыльная пена) и сказала:
— Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…
Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.
— Дядя Иван лежит, — сказал мальчик. — Он ногу вывихнул. Иди, у нас нет собаки…
Из погреба третьего дома вышла высокая костлявая старуха, она держала в руках котел с крашеной шерстью. Котел, только что снятый с огня, дымился, шерсть была красная, и пар тоже красный.
— Какого тебе Ивана — большого или маленького?
— Обоих! — крикнул дед.
— Поехали за песком на реку…
Перед четвертым домом играли двое мальчуганов — видно, близнецы. Краснощекие, курносые, они были так похожи друг на друга, что отличить их можно было только по лямке на штанах. У одного она была желтая и тянулась от левого бока к правому плечу, а у другого красная и болталась незастегнутой. Услыхав голос деда, они выжидающе обернулись в нашу сторону.
— Банка и Иванчо, кто из вас знает, где ваш дядя Иван?
— Ушел в солдаты! — ответили близнецы в один голос.
Из пятого дома никто не вышел. Но я был уверен, что и в этом, последнем доме Иванова хутора, приютившегося в балке возле самой железнодорожной насыпи, был свой Иван.
— Передайте всем Иванам привет от меня и моего внука! — крикнул дед. — В другой раз, как буду посвободнее, непременно заверну, чтобы выкурить по цигарке.