За столом Алексей очутился рядом с семнадцатилетним Никошей, сыном милой «белянки» Марии Ивановны Гоголь, нежинским гимназистом в синем мундире. В этом юноше с темными волосами и задумчивым взором он едва признал того белокурого мальчика-шалуна, каким он его помнил. И в поведении его заметна была перемена: он молчал, сидел тихо, чинно, заботливо оправляя свой мундир.
— Вам не жарко в мундире? — спросил его наконец Алексей.
— Из уважения к столу его высокопревосходительства можно и попотеть, — отвечал Никоша, приосанившись и с таким видом, что нельзя было разобрать, шутит ли он или говорит серьезно.
Когда начались танцы, Никоша подошел к Алексею, одиноко стоявшему около выхода на террасу. Алексей с ним разговорился. Никоша с самым невозмутимым видом отпускал насчет гостей замечания, которые заставляли Алексея невольно улыбаться
— Фарфоровая княжна хочет сделаться деревянною баронессой, — говорил Никоша, глядя, как Полина с застывшей манерной улыбкой танцует со своим бароном. — А вот и кадка пустилась в пляс, — прибавил он, когда по залу завертелся толстый помещик Щербак, обхватив какую-то даму с напудренным лицом.
Огорченное сердце Алексея находило какую-то отраду в язвительных шутках Никоши.
— Вы так молоды, — сказал он, — и уже так презираете людей!
— Я презираю глупцов и подлецов, — ответил Никоша. — Но, знаете, я все-таки люблю их. Они помогают мне сделаться разумным и благородным.
Он помолчал. Потом заговорил с каким-то неожиданным воодушевлением:
— Свет скоро хладеет в глазах мечтателя. Он видит, что надежды его несбыточны, и жар отлетает от его сердца. Нет, кто поставил себе великую цель, тот должен сам порядочно пообтереться в жизни и, не гнушаясь низкой повседневностью, изведать ее до первоначальных причин…
Пристально поглядев на Алексея, Никоша закончил тихо, с глубокой грустью:
— Сколько прекрасных замыслов гибнет из-за того, что люди забывают о глупцах и подлецах…
Алексей слушал с волнением. Этот юноша с темными волосами, стоявшими хохолком над высоким лбом, казался ему существом необыкновенным, из какого-то нового, грядущего мира.
— Мы с вами будем встречаться, не правда ли? — сказал ему Алексей.
Лицо Никоши вдруг стало холодным, оживление исчезло.
— Не знаю, — ответил он, одергивая свой синий мундир. — Я скоро еду в Нежин.
Алексею надо было возвращаться в Киев на службу. Перед отъездом он побывал в Хомутце, у сосланного туда Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола.
Он застал старого поэта в шлафроке на террасе. Перед ним лежал исписанный греческими буквами листок бумаги. Это была элегия на древнегреческом языке, сочиненная им по поводу печальной судьбы его трех сыновей. Иван Матвеевич прочел ее Алексею вслух:
Три юные лавра когда я садил,
Три радуги светлых надежд мне сияли.
Я в будущем счастлив судьбою их был!
Уж лавры мои разрослись, расцветали.
Была в них и свежесть, была и краса.
Верхи их, сплетаясь, неслись в небеса.
Никто не чинил им ни в чем укоризны.
Могучи корнями и силой полны,
Им только и быть бы утехой отчизны,
Любовью и славой родимой страны!
Но горе мне! Грянул сам Зевс[59] стрелометный
И огнь свой палящий на сад мой послал,
И тройственный лавр мой, дар Фебу[60] заветный,
Низвергнул, разрушил, спалил и попрал.
И те, кем могла бы родная обитель
Гордиться, повержены, мертвы, во прах,
А грустный тех лавров младых насадитель
Рыдает полмертвый у них на корнях…
При последних строках Иван Матвеевич заплакал, закрывшись кружевным платочком.
«Бедный Замбони» возвращался с пустой лейкой и с пышным букетом цветов из сада, за которым он теперь ухаживал один, без Матвея. Он остановился на ступеньках, слушая стихи на непонятном ему древнегреческом языке. Потому ли, что так действовал тон, каким читал Иван Матвеевич, или ему известен был предмет элегии, но он грустно кивал головой и по его морщинистым смуглым щекам текли крупные слезы.
1828 Клятва на Воробьевых горах
— Право, Ник, ты слишком любишь Фиеско. Меня это огорчает.
— Почему огорчает, Саша? Фиеско прекрасен. Он молод, пылок. Я люблю его за это кипение чувств, за то, что он весь живой… за то, что он похож на тебя…
— Не забывай, Ник, что за каждым Фиеско стоит свой Веррина…[61]
— Пусть так, Саша. Но я не Веррина и не столкнул бы тебя в море, даже если бы ты надел пурпурную мантию.
Так говорили между собой двое юношей, поднимаясь по крутому откосу от Москвы-реки на покрытые свежей зеленой травой Воробьевы горы. Тому, который назывался Сашей, было шестнадцать лет. Он был немного выше ростом своего друга. У него были темные, почти черные волосы и живые карие глаза. Несколько выдававшийся вперед твердый подбородок обличал сильную волю. Он был в светлой полотняной куртке, стягивавшей в талии его стройный стан, и в желтых китайчатых панталонах. Другой, Ник, был моложе на год. Раскинутый ворот рубахи открывал смуглую грудь. Густые каштановые волосы, вольно ложившиеся вокруг лба, и задумчивый, кроткий взгляд больших серых глаз придавали особую прелесть его мягким, неправильным, отрочески не-установившимся чертам лица.
Солнце стояло низко над горизонтом. Был теплый июньский вечер. На реке внизу чуть-чуть колыхалась лодка, которая перевезла их на эту сторону. На том берегу, в Лужниках, ожидала господ неуклюжая карета, запряженная четверкой разномастных лошадей, с кучером Авдеем, дремавшим на козлах. Отец Саши и воспитатель Ника, немец, наверх не пошли, а прогуливались по берегу, у подошвы Воробьевых гор.
Юноши, не доходя до вершины, уселись на траву, обхватив руками колени, и продолжали разговор о Шиллере, который был их любимцем. В Шиллере они находили свои чувства и мысли. Героев Шиллера они любили и ненавидели, как живых людей, а не как создания поэтической фантазии.
— Когда-то моим идеалом был Карл Моор[62],— сказал Саша, — а теперь я перешел к маркизу Поза[63]. Как чудесно говорит он о себе: «Я гражданин грядущих поколений!» Дон Карлос обуреваем личной страстью, а маркиз Поза…
— «Его сердце для человечества лишь только билось», — откликнулся Ник, повторяя слова короля Филиппа II о маркизе Поза.
Наступило минутное молчание.
— Хорошо с тобой говорить, — произнес Саша, мечтательно глядя вдаль, на излучины реки, озаренные вечерним солнцем. — Ты понимаешь с полуслова. У нас будто одно сердце, одна душа, и, когда я говорю с тобой, мне кажется, что я говорю сам с собой.
— И я чувствую то же самое, — тихо отозвался Ник.
И он повторил наизусть слова Дон Карлоса, обращенные к маркизу Поза:
Тебя во мне природа повторила
И наших душ невидимые струны
На утре дней настроила равно…
Они помолчали, растроганные.
— За что я люблю Шиллера, — начал Саша, — это за его веру в человека, в добрые начала, заложенные в его сердце. Даже в жестоком деспоте Филиппе II он нашел человеческие черты…
— А как ты думаешь, — спросил Ник, повернувшись к Саше, — сумел бы он найти эти человеческие черты в нашем императоре Николае?
— Да, тут все искусство Шиллера, пожалуй, оказалось бы бессильным, — ответил Саша. — Зато герои четырнадцатого декабря — вот истинный предмет для такого поэта, как Шиллер. И счастлива Россия, что в ней рождаются такие люди!
— Мы с тобой давно отчалили от угрюмого консервативного берега, — произнес Ник.
— И стоит только дружнее отпихнуться, — добавил Саша, — и мы выплывем в открытое море свободы… — Он помолчал и затем продолжал — Да, помню этот ужасный день. Даже отец мой — ты знаешь, как мало верит он в благородство монархов, — и тот говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается, чтобы поразить умы… И вот эта страшная новость тринадцатого июля, которую мы прочли в «Московских ведомостях»… Казнь Пестеля и его товарищей разбудила ребяческий сон моей души. О, я помню, как новый Нерон[64] торжествовал победу над пятью жертвами молебном на площади в Кремле! Гудели колокола, гремели пушки… Никогда виселицы не удостаивались такого
праздника. Да, он понял важность своей победы. Это была победа над мыслью, над честью, над гражданским долгом над всем, что есть доброго в человеке. Я видел все это и тогда же поклялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, запятнанным кровью, с этими пушками и колоколами… Это была моя Аннибалова клятва, которую я таил от всех и вот теперь впервые открываю тебе, Ник мой друг на всю жизнь!
Саша уже стоял на ногах. Ник вскочил тоже. Оба были взволнованы. Им нужно было двигаться, что-то делать.