Цира хоть соль головой толки, как ни холь и ни ублажай их, все равно в один прекрасный день, замороченная этими самыми житейскими мелочами молодая хозяйка споткнется вдруг о бережливость свекрови, как о старую рухлядь, и проклянет в сердцах: будь ты неладна! — если не вслух, то про себя наверняка.
Знала и понимала все это Цира столь же хорошо, как и такую житейскую мудрость — не должна вдова плакать на виду у людей. И то и другое было подсказано вековым опытом, и то и другое подтверждалось не одной прожитой жизнью на земле.
«Как быстро пронеслось счастливое материнство! Каким дальним и желанным берегом осталось оно позади! С какой отрадой ждешь внезапного пробуждения младенца, чтобы дать ему грудь! Целебной влагой остужают жар груди слезы младенца. Взывает он к тебе и ждет. Беззащитные, льющиеся в душу звуки: «Слаб я, беспомощен…» Воздух и вода, хлеб и тепло — все ты одна для него на свете.
Цирины соски — два солнца Саба, Цирины соски — две звезды Саба…
Мурлыканье Торникэ, наша беспокойная, странная, незыблемая наша любовь. Перед такой любовью предстаешь в чем мать родила, и так горячо твое тело, так полна душа любви, что где там думать об одежде и взоре чужом. А годы бегут, грабят нас годы, кутаемся в одежду, жаждем тепла, бегут годы, и, как нищие крестные, одаривают нас не золотыми украшениями, а именами. Не божественными, исключая имя матери, а земными, и грузом ложатся на нас неприязненные, неестественные слова: невестка, свекровь, золовка и жена…»
Словно застигнутая на месте преступления, встрепенулась Цира от вопроса сына.
— Когда вы скажете, тогда и уйду.
Точно нищенка, ждущая подаяния, притулилась она к стене…
— Как беззастенчиво звонят эти нищие, — бывало, досадовала Цира, когда бежала открывать на долгий и оглушительный звонок в дверь.
— Помоги, сестра, помоги, дорогая…
— Заходи, — поостыв, говорила Цира, препровождая цыганку в гостиную.
В полном молчании долго и старательно отбирала Цира одежду. Когда цыганка бросала взгляд на пестрые, красиво сшитые платья, предназначенные ей, подобие улыбки обозначалось на ее припухлых губах, и она вставала уходить.
— Что, не нравится?! — спрашивала изумленная Цира.
— На кой черт ей платья, не видишь, водкой насквозь пропахла?
— Вот это человек, вот она понимает!.. — радостно тянула цыганка и так весело улыбалась в лицо Софико, будто столкнулась случайно с давнишним своим другом.
Растерянная Цира смущенно и удивленно слушала, с какой неподдельной искренностью благословляла пьяница ушедшую на кухню за стаканом водки Софико: счастливой и довольной была женщина. Не только водкой, не только сиреневой этой жидкостью, отогревшей ее замерзшие жилы, была довольна женщина. В замутненном, подернутом пьяным блаженством взгляде сквозило еще и тщеславие человека, который знает, что им не брезгуют, что после его ухода не швырнут в мусорное ведро стакан, из которого он пил, а, ополоснув, водворят на прежнее место в сверкающем строю хрустальной посуды, предназначенной для гостей.
— «…вот она понимает!..»
Еще один подарок из детства: который уже раз терпели они поражение перед бабушкиной чуткостью. Скольких людей согревало удивительное ее милосердие! Знала Софико, что кашемировой шали невмочь больше отогреть заледенелую душу цыганки, голубому шелку не под силу скрасить огрубевшее, обветренное ее лицо. И было бы смешно, смешно и грустно видеть на ногах этой женщины, разбитых от ходьбы, с ороговевшими пятками, Цирины туфли на высоких каблуках.
По ночам, когда возвращались с охоты усталые мужчины, Софико ставила перед ними землистого цвета старинный медный таз и молча мыла им ноги по очереди. С материнской бесхитростностью, присев на корточки у мускулистых сыновних ног, гнала она от коленей к ступням их сотворенные по неведенью грехи и кровь. С бездумных мужских лиц постепенно сходила усталость. По-детски самодовольные и взбодрившиеся, они вновь обретали ту гордость во взгляде, которой отличались мужчины их рода.
«У женщины не должны простывать ноги…» Одна лишь эта фраза осталась в памяти Саба от того многолюдного шумного дня, и то потому, наверно, что ответом ей была все та же таинственная улыбка, неразгаданная женская улыбка на лице Нинико.
В день свадьбы Нинико красовалась в тонюсеньком легком платье. Потом, закутанная в дорогую шубу, она ехала на вокзал с высоким мужчиной, которому она еле доставала до плеча и который отныне был ее мужем. Он увозил ее куда-то, и Саба удивлялся, почему бабушка с таким усердием наставляла молодую: «У женщины не должны простывать ноги…»
Вековая мудрость пульсировала в этом наставлении, опытом приобретенная мудрость.
Память медленно просеивала воспоминания детства, уже, казалось, развеявшиеся в прах и тлен. А настоящее было тут же, под боком, его бледное и длинноногое настоящее; и пока тут же, под боком, находилась мать, пока убирала и стирала у него на виду, пока садилась рядом с ним и гладила, пока, заботливая и оживленная, ходила из комнаты в комнату, прошлого с его мудростью не существовало. Но как только настоящее изъявило свои желания, как только захотело уйти и склонилось к будущему, и к прошлому понемногу вернулись утраченные краски. Оно согрелось и охватило мысли.
Моя драгоценная и удивительная мама, моя красивая и несчастная! Оказывается, давным-давно ходишь ты одинокая, без друга, по холодным улицам города. Никогда не признавалась, что холодно тебе. Простаивая в длинных, как хвост дракона, очередях, сколько раз ты засыпала на ногах ради того, чтобы твои сыновья всегда имели горячую пищу. А в это время один из них тешился в объятиях очередной своей девицы, а другой сидел часами в комнате и рисовал портреты Софико.
Софико и Торникэ! Два свидетеля одного прошлого. Долго они занимали мое воображение и отвлекали от твоего существования. Почему все-таки приходится так много думать о прошлом, неужели только потому, что нежданно-негаданно суждено нам утрачивать настоящее?
Притаившийся за соседней горой человек радовался чужому одиночеству, он знал, как легко покорить сердце покинутой женщины. А они-то и не подозревали о его существовании. Никто не становился между ними, никто не говорил им, что, мол, ваша мать должна быть моей. Вот и жили спокойно, беззаботно и думали обо всем на свете, кроме этого.
«Вы уже не дети…» — цеплялась за надежду и оправдывалась перед кем-то Цира.
«В детстве, наверно, намного легче было бы потерять тебя», — думал Саба. Потерять или привыкнуть к тому чужому подстерегающему мужчине, который очень походил на отца Тедо. Не то что походил, был олицетворением отца Тедо… И один и второй, словно хищники, чутьем угадывали приближение жертвы. И один и второй жаждали утолить свою страсть и обездолить другого. Заросший темный лес тяжело дышал и, насупленный, встречал появление человека. Встревоженный в тишине лесной зверь напрягал слух и в страхе перед человеком силился слиться с природой.
В выжидающей тишине леса и тревоге, как молодая хвоя, пробилась раненая душа Саба. Такая неокрепшая, такая свежая зелень лучилась из его глаз, что вряд ли бы кто поверил его боли и печали. Потому-то никому не навязывал он своего одиночества и никто с ним не нянчился. Одно только прошлое было его истинным другом и почетным гостем. Трудно сохранить прежнее почтение и поклонение гостю, ежедневно посещающему тебя, со временем приход его делается столь же будничным и обыденным, как восход солнца или луны. Саба же так завороженно смотрел на прошлое, как смотрят в часы заката на зардевшийся горизонт, когда настоянная на зное целого дня кровь природы, мало-помалу разжигаясь и разветвляясь на тысячи рукавов, незримыми путями беззвучно крадется к застывшим предметам и мученическим светом озаряет молчаливые горы. Эти горы, деревья, зарывшиеся в землю корнями и все-таки тянущиеся к небу, наполняют таинственностью тщетный шум человеческого бытия.
Ошеломленный Саба, как лунатик, ходил по шумным улицам, яркий дневной свет с особой четкостью обнажал шершавую поверхность безобидных предметов, и прикосновение к ним так же раздражало Саба, как прикосновение к прозрачной амебе.
Столпившиеся на берегу мальчишки торжествовали пленение медузы. Непонятное чувство овладело тогда Саба. Лишь он один из всех ребят не пожелал взять в руки эту бесцветную желеобразную массу. С легким отвращением представил он ее дряблую тяжесть на своей ладони и, растерянный, отвел взгляд от нетерпеливо ожидающих своей очереди мальчишек.
«Потерпи, сынок, потерпи, ты ведь знаешь, какой он нервный…» — шепотом молила Цира, не выпуская сына из задней комнаты.
«Что он от меня хочет, я, что ли, убивал мать!» — орал Датуна во всю глотку.
Слова эти вспомнились Саба. Только уже совсем другая цель и другая сила были в них. Теперь они были брошены как обвинение, чтобы обидеть, задеть. А там, в горах, Торникэ такими же словами исповедовался перед братьями в том невольном грехе перед родителями, который испокон веков тяготеет над детьми… Единый и нерасчлененный мир детей постоянно полон для родителей конкретными явлениями и опасностями. Переросший в осознанное восприятие дар природы — врожденный родительский инстинкт бодрствует неизменно, стоит на страже душевного равновесия ребенка, интуитивно чувствует подстерегающую опасность и мечется в поисках выхода. Может быть, эта интуиция и подсказала Софико, что истинному таланту Торникэ не дано воплотиться, может быть, эта интуиция и осветила реальную картину и дала понять матери, что ни уют и тепло, ни чистота и порядок не угомонят бурлящей крови ее беспокойного сына. Как дикому цветку, ему надо было бы расти в горах и там же исторгнуть свой свежий аромат. И не сказать чтобы впустую — прошел бы мимо какой-нибудь усталый путник, и этот аромат развеял бы печаль его души.