И выключают телевизор.
Завтра, когда от тебя не будет уже никакой корысти, толпа друзей начнет редеть. И осветители уже не будут хлопотать вокруг твоей лысой макушки, потому что на экране предстанет другой автор — более фотогеничный и более уверенный в себе. И сразу несколько газет поведут разговор о его вкладе в новеллистику…
«Тогда ты сможешь оценить, — горько усмехался Мартин, — бескорыстное отношение к тебе скромного техника почтового отделения, которого гимназисты презрительно дразнили Сорочьим Яйцом. Вспомнишь его квартирку и детишек, которые, сидя рядышком, как птенцы в гнезде, не сводят восхищенного взгляда с друга своего отца. Снова увидишь перепачканные мукой руки его жены, увидишь, как она, когда все уже легли спать, раскатывает тесто для слоеного пирога. Тесто пузырится, и сквозь пузырьки просвечивают конфорки печки. А ты смотришь на все это, и на душе у тебя бесконечно тепло…»
Он забывал, что человек порой напоминает дом со множеством дверей. Стоишь перед одной из них, уверенный, что она единственная, видишь на пороге добрую, внушающую доверие улыбку. И не подозреваешь, что из–за другой, чуть приоткрытой двери выглядывают лицемерие, зависть, подхалимство. Они скрыты темной створкой, но если бы ты мог их разглядеть, то понял бы, что они очень точно повторяют черты того, кто, улыбаясь, стоит перед тобой.
Мартин, по натуре доверчивый, в молодости не замечал этой двойственности в людях. Вернее, замечал, но считал ее чем–то неестественным, и если что–то смущало его порой, то он, скорее, винил себя за чрезмерную мнительность.
Он давно обратил внимание, что любимый им, душевно близкий ему человек начинает жить в его сознании какой–то особой жизнью. Его образ, нарисованный самыми светлыми красками, оставался неизменным на протяжении многих лет, хотя реальный человек старел, снашивал не один костюм, надевал толстые роговые очки или лечился минеральными ваннами от ревматизма. Эти две половинки человека, странно разделенные в сознании Мартина, существовали независимо одна от другой до той минуты, пока не наступало разочарование. Тогда прежний, так долго хранившийся в его душе образ терял свои очертания, краски меркли, будто их тронула плесень. Она глубоко проникала во все складочки этого образа, и Мартин был почти уверен, что, стоит дотронуться до него рукой, и он распадется, превратившись в горстку праха. А человек, с чьим двойником происходила такая метаморфоза, продолжал, помахивая зонтиком, разгуливать по улицам. Идет, ни о чем не подозревая, и только сердце его нет–нет да пронзит мгновенная боль.
Это, наверное, в него впивались щупальца плесени…
Когда Мартин служил в армии, у него был один такой друг. Из учителей, низенький, коренастый человек, порядком полысевший в свои двадцать три года. Звали его Яначко. В походах, на учениях — всюду они с Мартином были вместе. Спали в одной палатке, а по вечерам, когда осенний дождь затихал и со стороны греческой границы доносился перезвон овечьих колокольцев, друзья хрустели присланным из дому печеньем и болтали о всяких пустяках, которые приносили успокоение, потому что возвращали им ощущение уюта и домашнего тепла.
Как–то вечером, когда они вернулись с учений, им объявили, что полковая кухня застряла где–то в овраге и придется лечь спать без ужина. Они, не раздеваясь, скрючились под одеялами, но сон не шел. Пошарили в вещмешках, но обнаружили там лишь два–три черствых печенья.
Тогда несколько солдат, в том числе и Мартин, решили наведаться в соседний виноградник.
В темноте, на ощупь, срывали мокрые потрескавшиеся, верно от дождей, гроздья, складывали на кусок брезента и, когда почувствовали, что полотнище отяжелело, перенесли, крадучись, свой трофей в палатку, а там уселись в кромешной тьме и принялись есть. Виноградины лопались на зубах, и скользкие кожурки испускали безвкусный, отдававший больше плесенью и мокрой глиной, чем виноградом, сок.
Веточки потом завернули в газету, сунули в угол палатки и улеглись спать.
А утром Мартина и остальных вызвали к командиру взвода. На походном столике перед ним лежала развернутая газета с веточками винограда. Значит, кто–то выдал. И этот человек был, несомненно, один из них, ведь больше никто не знал об их ночной вылазке.
Слушая укоризненные слова взводного, Мартин молча поглядывал на ребят и пытался угадать, кто же доносчик.
— Тем не менее, — продолжал офицер, — отрадно, что среди вас нашелся человек, у которого есть совесть, и он не мог скрыть своего возмущения вашими позорными действиями…
Их наказали, объяснив, что в военное время этот проступок сочли бы мародерством, и они целую неделю мыли на кухне бачки и котлы.
Яначко освободили от наказания по состоянию здоровья и перевели в ротную канцелярию переписывать бумаги — у него был красивый почерк.
Когда демобилизовались солдаты старого призыва, Яначко занял должность ротного писаря и остался в канцелярии до конца службы. Он подметал помещение, доставлял с почты письма и посылки для солдат, а в свободное время, пока другие рыли окопы вдоль греческой границы, бывший учитель мыл во дворе казармы крупный виноград, купленный на базаре в Харманли, брал в рот по нескольку виноградин разом и думал о том, что у них совсем иной вкус, чем у того, кислого, водянистого винограда, который заменил им ужин дождливой ночью.
Когда ему случалось встретить ротного писаря, шедшего в город за письмами и посылками, Мартин норовил поскорей от него отделаться, а тот рассыпался в любезностях и с широкой улыбкой приглашал зайти в канцелярию: он получил посылку с домашним печеньем и будет рад угостить друга.
Яначко, вероятно, полагал, что ни Мартин, ни остальные не догадываются о совершенной им подлости, и гордо проходил к воротам, стуча по цементным плитам новенькими подковками.
Мартин смотрел ему вслед и чувствовал, что образ этого человека, еще недавно бережно хранившийся в его душе, начинает терять очертания, бледнеть, крошиться, будто источенный молью. Дотронешься — и он распадется, обратится в прах.
Такое случалось с ним впервые, и он был растерян.
«Можно простить, забыть обиду, — подумал Мартин, снова увидев писаря через несколько дней (тот возвращался из города, и Мартин узнал его длинную, по щиколотку, шинель с начищенными, торжественно поблескивавшими в утреннем свете пуговицами). — Можно простить, забыть. Но когда наступает разочарование, тогда рушится все…»
В те годы, когда он служил у границы, где приходилось стоять на часах и в дождь и в снег, у Мартина было завидное здоровье. Он даже насморка не схватил ни разу. Но с некоторых пор он стал часто прихварывать: ломота, головная боль, боль в пояснице. Он переносил постоянное недомогание на ногах, но оно изводило его… Он начал быстро уставать, с трудом поднимался даже на третий этаж… Вставляя ключ в замочную скважину, чувствовал, как дрожит рука. Войдя в квартиру, Мартин смотрел на свое отражение в зеркале, с усмешкой говорил: «Ну, брат, легко я? ты стал сдаваться. Выше голову! Рубикон еще не перейден!» — и сбрасывал плащ.
Принимал лекарство (ломал таблетки, бросал их в стакан и наблюдал, как размякают в воде острые неровные кусочки, оседая мутной кашицей на дне), потом пил горячий, обжигающий горло чай и ложился. Ночью вставал переодеться, потому что пижама была мокрая — хоть выжимай. Утром он чувствовал себя бодрее. Головная боль прошла, но в пояснице все же покалывало.
«Проклятый грипп весь год донимает меня…» — думал Мартин, стоя перед распахнутой створкой шкафа, где висели на перекладинке его галстуки. Собираясь в город, он выбирал подходящий к костюму. Сгибался, разгибался, разминая непослушное тело. Суставы трещали — такой звук бывает, когда трется камень о камень. Мартину казалось, что этот треск гасит уголек боли. Но, застегивая пиджак, он снова ощущал, что уголек продолжает тлеть…
В детстве Мартин часто болел — обычно зимою. После катанья на санках он частенько возвращался домой с мокрыми ногами, в обледенелом пальтишке — потому что санки провалились под лед. Забирался в постель, а среди ночи чувствовал, что одеяла на нем пылают… Ему снилось, что он идет по крыше, по самому краю. Черепица трещит под ногами, он широко расставляет руки, чтобы удержать равновесие, но пальцы упираются в пустоту неба — и он летит в пропасть. Внизу, в узком ее провале, шествуют одетые в черное старухи, пытаются схватить его…
Одна из старух, их соседка, приходила по утрам к больному мальчику и, задрав ему рубашонку, притрагивалась холодными–прехолодными шершавыми пальцами к его горячему животу и начинала растирать. Время от времени она смачивала пальцы в мыльной воде. Сначала Мартину бывало больно, и он стискивал зубы, чтобы не закричать, но потом чувствовал только приятное щекотанье от движения этих старушечьих рук с мягкой, словно размокшей кожей, складками висевшей на узловатых суставах. Старая женщина, чье морщинистое лицо напоминало сушеные яблоки, желтевшие зимой на шкафу, раскачивалась над мальчиком всем телом в том ритме, в каком хозяйки месят хлеб.