Сидя на каменных ступенях, Мартин молча смотрел на разрушенное село, тонувшее в серой сумеречной полутьме.
Он не видел этого села в часы праздников, когда под пружинящим полетом ласточек духовой оркестр вел свадебную процессию в церковь; не слышал по дороге в школу, как стучат аисты по вязу у шоссе на Белоградчик или как прокрадывается в утренний, самый сладкий сон петушиное кукареканье… Ни одно воспоминание не связывало его с этим клочком земли, охваченной сейчас безмолвным буйством бурьяна. Он мог с любопытством или равнодушием глядеть на эти развалины, расспрашивать, где была бакалейная лавка и сколько было в селе колодцев, какая рыба водилась в реке — усач или клень, больше нам не о чем было говорить. Но я видел, как задумчивы его глаза. Не напомнил ли ему запах сирени что–то сокровенное, недоступное мне? Или его душа растревожена моими мыслями, охвачена той же печалью, что завладела мною в густеющих сумерках?..
— Приготовились! Мотор! — долетел возглас со стороны шоссе.
Я догадался, что там киношники, чьи машины мы видели утром возле церкви.
Шли съемки.
Лучи юпитеров поднялись на колокольню, потом пролегли по церковному двору и замерли на стене храма, где были изображены полуголые блудницы. За их спинами стояли черти с трезубцами в руках.
В заброшенной церкви блеяло стадо каракачанина[8].
По сценарию овцам полагалось настичь блудниц у врат ада, там от них должен отделиться дьявол в обличье козла и преградить дорогу блудницам. Каракачанин, восьмидесятилетний старик, такой же сухой и черный, как пастуший посох в его руках, невозмутимо стоял в лучах прожекторов: как–никак за это занятие заплатят денежки…
Поздно ночью, когда по бывшей портняжной мастерской поползли отсветы горящего дома и сквозь треск огня донеслось жужжание кинокамеры, так напоминавшее стрекот швейной машины, я пытался уснуть. Увы… Монотонные стежки киноаппарата прошивали комнату, где когда–то у окна стояла швейная машина моего отца.
С 1915‑го года трудился он тут — сразу же после того, как закончил обучение у портного в городе Фердинанде.
Дома, в котором я родился, тогда еще не существовало.
Когда я днем бродил среди его развалин, на глаза мне попалась золотистая плита из песчаника, на которой была вырезана дата закладки нашего дома — 24 апреля 1916 года.
В наших краях такого песчаника нет. Его привезли из–под Пирота, когда воздвигали Лопушанский монастырь. В стену нашей колокольни тоже вмуровано несколько таких золотистых плит. Каменщики вырезали на них фигуры птиц, драконов и каких–то коротконогих человечков с мечами. А в Лопушанском монастыре — с внешней стороны алтаря — я видел автопортрет камнереза: широкое лицо горца, закрученные кверху усы и чуть приметная улыбка, размытая дождями, которые прорезали складочки в углах рта.
Думаю, что плита, вделанная в стену нашего дома, привезена из Лопушанского монастыря, куда мой отец вместе со своим младшим братом Младеном и матерью (моей бабушкой Саветой) ходил в праздник пресвятой богородицы. Дед был тогда на фронте. Письма от него приходили из Велеса и Дойрана. Он спрашивал, зажил ли сломанный рог у буйволицы, купленной минувшим детом у одного калиманчанина, достроен ли дом, который жена начала строить с помощью сыновей и соседок. О том, живы ли, здоровы ли дети, дед спросить забывал, и позднее, когда я после смерти отца жил у него, он по–прежнему считал, что выражать свою нежность словами недостойно мужчины — главы семейства. Он всегда выглядел суровым и хмурым, говорил резко, о чем бы ни шла речь, хотя в глубине души был человеком мягким и добрым…
Дом возле церкви продолжал полыхать. Переговаривались киношники. Звякали овечьи колокольцы.
Пока блудницы готовились двинуться к вратам ада, где их должен был остановить каракачанский козел, в душу которого вселился дьявол, я думал о печальной судьбе моего родного дома, теперь уже и вовсе исчезнувшего с лица земли.
Апрель был жестоким месяцем для этого дома.
Мать рассказывала, как в один апрельский день, когда все вокруг расцвело, умер брат моего отца, Младен. Незадолго перед тем он вернулся с Петроханского перевала, где их стройбат прокладывал шоссе, свалился в тифу и две недели был между жизнью и смертью. Наступил день, когда он смог наконец приподняться на постели. Жена, вернувшись из города, увидала, что дело пошло на поправку, и на радостях дала ему кусок свежей булки. Больной покатал на сухом языке крошки, проглотил — и к вечеру его не стало.
Услыхав крики невестки, отец прибежал из мастерской, увидал разломанную булку и все понял.
— Что ты наделала! — закричал он, побелев как мел.
— Да я один кусочек… Да разве может человек от хлеба помереть? О господи! Видать, суждено ему было в молодые годы нас покинуть, меня, бедную, вдовой оставить…
Она содрогалась от рыданий, прижимая к груди выбеленную петроханскими дождями гимнастерку мужа с медными пуговицами и покоробившимися суконными полосками погон.
Сегодня, проходя мимо колокольни, я ощутил, какая необыкновенная стоит вокруг тишина. Поднял глаза к сводчатым прорезям в стенах и увидал, что колокола там нет. Воробьи, затеявшие на стропилах драку, роняли на меня перышки. Я подставил ладони, и мне почудилось, что на них опускаются не перья, а крупицы безмолвия.
Не было больше. колокола, превращавшего трепетание птичьих крыльев в тонкий, долго не затихавший звук… Все было погружено в молчание. В кронах цветущих деревьев, наверно, вились пчелы, но я не слышал жужжания, потому что не было колокола, что придавал гулкость всем этим звукам, сливавшего с ними раскаты своего глубокого, как вздох, голоса…
Все праздники и все печальные дни моего детства связаны с голосом этого колокола.
Я слышал от стариков, что его отливали нишские мастера. Наши односельчане — по большей части переселенцы из западных краев — перевезли его из Ниша в Живовцы на трех буйволиных упряжках. Колеса прыгали с камня на камень по разрытым дорогам, и колокол звенел тоненьким голоском, похожим на хруст снежного наста, когда переваливали через хребет, и басовито, громко — когда буйволы спустились в долину Огосты и шум буйных потоков заметался в его медном горле…
Сколько ему было лет? Сто? Двести? Этого никто не знал. Колокола не стареют. Они темнеют, покрываются пылью ушедших времен, которая превращает их трещины в морщины, совсем такие же, как у людей. Зато голос колокола всегда остается молодым, гулким, многозвучным, потому что это голос не только сплава, из которого он отлит, в этом голосе звуки зари, деревьев в цвету, легкого кружения осенней листвы, в нем — голоса людей, когда–то живших на этой земле, и потрескиванье огня в печах, где румянится хлеб. Мне даже мерещилось, что в тихом звоне колокола можно различить шорох неторопливого декабрьского снежка…
По–разному звучал колокол в разное время года. Весной, к примеру, была в нем бархатистая мягкость, приглушенность и, я бы даже сказал, — благоухание. Должно быть, от цветущих деревьев, от свежей зелени, к клейким молодым листочкам которой прилипал этот звук. Летом в голосе колокола брал верх звон металла. Эхо дрожащим маревом разносилось над рекою, дробилось на тоненькие осколки, которые кружились и сталкивались в воздухе.
Если вглядеться пристальней, можно было даже увидеть этот звук — он превращался в разливающееся над землею сияние…
Я помню весенние праздники, когда в страстную субботу колокол созывал всех в церковь. Не сказал бы, чтоб моих односельчан приводило туда религиозное смирение или желание приобщиться к чему–то просветляющему душу. Суровость жизни на бедной земле в горах, среди буйволов и домашней птицы, грязи дорог и сверкания заснеженных январских лесов приучила их верить только в то, что можно потрогать руками. Их философия была такой же земной, как те корни, которые они перерубали киркой, когда рыли могилу или закладывали фундамент своего жилища. И они шли в церковь не на богослужение, а на необычный спектакль, где декорации вырисовывались на фоне, ночного неба, а над ними метались летучие мыши. Этот театр освещался огнями свечей, которые своим колебанием отмечали энергичную поступь священника и шествующих за ним людей. Со всех сторон были устремлены к ним глаза святых, писанных на покореженных временем досках, — огромные печальные глаза, в которых застыла тревога, быть может, и не о душах человеческих, а о всходах, таких реденьких и чахлых после долгой зимы.
В полночь шли крестным ходом вокруг церкви.
Священник, давно переселившийся в эти края рыжебородый румын, вел процессию через кусты болиголова. В опустевшем храме оставалось лишь эхо колокольного звона.
Распятый Спаситель висел на кресте, под левой грудью — там, где его пронзило копье, — засохла тонкая струйка крови. У него было восковое, отливавшее желтизной тело и пробитые гвоздями большие, как у пахаря, ступни. Голос рыжего попа не мог вымолить для него воскресения, и свечи были не в силах проложить между болиголовом и неярким мерцанием звезд тропку, по которой мог бы пройти человек в терновом венце. Священник подпрыгивал на проворных кривоватых ногах — даже облачение не могло скрыть его пружинящую, подскакивающую походку. Свою роль в ночном представлении он исполнял с присущей румынам старательностью — так яге старательно он объезжал бы норовистую кобылу, дове дись ему быть, например, командиром подразделения в кавалерийском полку.