– Берегись, сейчас будет толчок, – кричит Шарль.
– Ничего, опасности нет.
Это ободранная ива, подымающаяся над водою, прямая и белая как кость.
Лодка повертывает и снова открывается лазурный ковер и солнце сверкает и трепещет в воде точно витой огненный столб.
– Смотри!.. Смотри же!
И оба наклонившись глядят, как дети погружают в воду разбитый графин, чтобы поймать маленькую рыбку. Солнце сверкает на стекле графина, и освещает бледным светом пробку из картофелины, а внутри то появляются, то исчезают серебряные нити: это маленькие пленники стеклянной темницы.
Когда Марта и Шарль подымают головы, им кажется, что они видят иллюминацию какого-нибудь сада в гареме, лампочки в чашах с цветами: это блистающие от солнца желтые и красные георгины, брошенные в воду из городского сада. Они уже против большего чашкового дерева, склонившегося над камнем для мытья белья, и вот перед ними город с его колокольней, цинковые крыши, утопавшие в темной зелени садов, балконы с зелеными перилами, выходящие на Сену, рыбные садки, наполовину поднятые над водою, барки с отражением, прыгающим вдоль них, точно веревка, ударяющая по воде.
Лодка поворачивает. Они возвращаются. Тень подымается вдоль деревьев.
Зелень, отражающаяся в воде, бледнеет и пропадает. Тростники колеблются в лиловатом тумане. Глубины речные зеленеют и принимают глухой оттенок. Вдоль по воде нет уже более яркого света, только верхушки отдаленных тростников, да некоторых высоких тополей освещены еще, и глядятся в потухнувшее зеркало реки. Проехав ряд молодых тополей, выделяющих свои беловатые стволы на розовых тенях, подымающихся с земли, лодка задевает изгородь ив, выросших из обрезанных стволов, и сгибает их низкие ветви, усеянные трясогузками, которые улетают парами, преследуя друг друга и задевая белыми хвостами спящую воду. Ночь начинает надвигаться. Шепот тополей и ив умолкает. Шум воды затихает, тогда как вдали, на дороге, слышен скрип телеги. Холм над городом имеет теперь вид темно-лиловой стены, над которой подымается голубоватый дым от испарений домов. Небо делается бледно-зеленого цвета, потом розового и постепенно переходит в голубой цвет над головами Шарля и Марты. Тень набрасывает на воду свинцовый покров, в котором молодой месяц отражает свой серебряный серп.
Но это развлечение скоро приелось. Это было все одно и тоже, говорила Марта; и она принялась скучать, преувеличивать, драпироваться в свою скуку с тем уменьем, которое составляет секрет её пола. Она то принимала неподвижные позы, то углублялась в молчание и впадала в глухоту, неумолимую глухоту замечательно разыгранную, когда слух как бы испуганно пробуждается при вторичном повторении вопроса. И вместе с тем она говорила, что очень довольна, очень счастлива, даже очень весела и решительно отказывалась покинуть Сен-Совёр раньше окончания лечения Шарля. Шарлю становилось лучше. Уже два дня как он принялся немного работать, когда войдя днем в Марте он нашел ее в пеньюаре.
– Вы значит не выходите сегодня, Марта?
– Нет…. сегодня скверная погода.
– Скверная погода, сегодня. С этим солнцем? – И так как Марта не глядела и казалось ничего не слышала, Шарль произнес: – Марта!
– Извини, мой друг…. Ты говорил!..
– Я говорю, что день прекрасный.
– Видишь ли, мне грустно сегодня…
– Что с вами?..
– О, тут умерла… Эта молодая англичанка, приехавшая на воды…. ты знаешь…. умерла!
– Но, моя милая, я не вижу….
– Должно быть она страдала…. В страшной агонии…. У меня не хватило решимости выйти, понимаешь?… И потом у тебя был такой нездоровый вид вчера вечером…. Я не хотела пускать тебя…
– Полно! Мне еще далеко до этого…
– Нет, видишь ли. тебе нельзя ничего сказать. Я не знаю, где ты только не найдешь….
Шарль ушел.
«Сен-Совёр. 30 сентября.
«Как твоя пьеса?» пишите вы мне, дорогой мой Шаванн. Вы читали в газетах, что ее готовят для открытия и вы спрашиваете меня: бытовая ли это комедия, драма, или диалог для двух? Где это происходит? При какой обстановке? Закованы ли в латы действующие лица, или они одеты в черное сукно? В Афинах ли моя пьеса или в Париже? И вы браните меня за то, что я так мало разговорчив с вами. Ах, мой друг, будто дело в моей пьесе? Я сам не знаю, что с ней и когда ее дадут…. да и пусть с ней будет что угодно!.. А между тем я думал, что я нашел верную точку зрения. В наше время, когда театр не более чем дагерротип более или менее удачный, подняться до истинного театра, театра фантазии, невероятности, до поэзии, до смеха пляски и пения поверх реальности, поместить пьесу между небом и землей, – это была моя идея, моя пьеса. Вы знаете, я наблюдал как и другие, но хладнокровно, не увлекаясь, как бы следуя моде. Мой ум имеет другие симпатии, все что проклинают профессора логики, сказки фантазии, случаи, приключения мысли, одной ногой опирающиеся на жизнь, другой – касаясь страны воздушного Меркурия. Можете ли вы себе вообразить лучшую рамку для произведения, которое хочет сделать невозможное вероятным, лучшую родину для живого и фантастичного мира, чем современная Италия, этот уголок земли, где укрылся роман? Италия XIX века, ах, мой милый….. танцовщицы, создающие своими пуантами оппозицию существующей политике; влюбленные парочки, которые после десятилетней любви удаляются в деревню, чтобы еще более быть друг с другом; советы министров, собирающиеся для того, чтобы решить, может ли наследный принц есть скоромное в пятницу у английского посланника; разбойники, захватывающие полную зрительную залу, и продающие свои заряды; принцессы с миллионным доходом, умоляющие на коленях какого-нибудь тенора, чтобы он женился на них; узкие панталоны абрикосового цвета по последней моде на ногах баритонов, – карнавал, который представляет – социальное учреждение, – Stenter ello, скрывающие свободу печати под шутовским колпаком; императрицы, упавшие с королевства до префектуры; короли, удалившиеся на покой; рантье, с пятью тысячами ливров дохода, которые имеют экипаж, не делая долгов; общества вспомоществования, очень серьезные для женщин с погибшей честью; белокурые женщины, точно сошедшие с картин Беноццо Гоццоли; постоянная надежда и лотерея… Можно составить целый том подобных перечислений и я сделал из них мою пьесу: «Очарованная нота»…
Но что такое пьеса, моя пьеса, сравнительно с моей жизнью, моим счастьем!.. Ах! Послушайте, друг мой, оставим это. Я несчастен, очень несчастен, быть может, более, чем был бы другой, потому что у меня нет ни гнева, ни досады, ни даже раздражения. Я более не муж, я публика: я сужу. Я совершенно холодно анализирую мою жену, также холодно, как и жену всякого другого. Я смотрю на нее и вижу, как будто бы я имел перед глазами нравственную чашу её бытия. Моя жена не имеет сердца ни на волос!.. Боже мой, отлично! Сердце в жизни совсем не такое обыденное явление… Говоря прямо, это совсем не домашняя мебель. Можно отлично жить с людьми без сердца; я знаю многих таких, интимность с которыми очень приятна. Я думал, что это должно составлять смысл жены: его нет и следа в моей жене, вот и все; это было бы еще ничего… Но моя жена глупа, мой милый.
Еще если бы это была чистосердечная глупость без претензий, глупость низшей женщины, эта добрая естественная глупость, с которой так много интеллигентных людей связали свою жизнь… Увы! Нет, это не то: это глупость довольная собою, кокетливая глупость, манерная, которая разрабатывает себя и ломается, как вам сказать: это праздничная глупость. Ум её – это сборище банальностей, общих мыслей, буржуазных суеверий, так сказать, перемолотых идей, эпидемических предрассудков; одним словом, ужасная глупость, выводящая из терпения, выхоленная, деланная, благоприобретенная. Например, она не поверит, что Людовик XVIII потребовал голову кофейного цвета лошадей из короны Наполеона, прежде чем возвратиться во Францию, или что все тряпичники умирают с пятьюдесятью тысячами франков золотом в их соломенных тюфяках, или что комета предвещает конец мира; она не поверит гадальщицам на картах; но она поверит газетам, она поверит всему, что напечатано; она поверит гению человека, который рекламирует себя, уму другого, у которого есть друзья; она поверит, что только богатые люди имеют вкус; что во время царствования Людовика XV французские офицеры не были храбры; что Луи-Филипп отправил миллионы в Америку; что никогда так хорошо не делали булевскую мебель, как теперь… У нее найдутся прилагательные ко всему эпитеты, всегда готовые, как коричневый или белый соус в ресторанах, и она ими вдоволь воспользуется. При этом дерзкий, всезнающий вид, под которым нет ничего, ничего, как в голове коноплянки; если вы ее затронете слегка, тотчас же является щекотливость, она вооружается и защищается, видя в ваших словах намеки или желание дать урок; самолюбивое упрямство, холодное, но уязвленное, которое все более стоит на своем по мере того, как вы доказываете, что это не так, как она думает.