Ознакомительная версия.
– Что же он тут делает?
– Получил пенсию, а так как ему тут работать удобней, переехал сюда с семьёй.
На следующий день я был у дверей достойного Дамиана, которого я нашёл на отдалённой улице, в маленьком домике, построенном в тыльной части города в очень невзрачной квартире. Одна комната, выделенная профессору на его отдельное использование, представляла ту же хаотичную картину, что тот покоик на С. На посеревшей софе в шлафроке… лысый и седой, сидел достойный Дамиан, заслонившись фолиантом, в котором по причине близорукости утонул с носом, услышав походку, не отрываясь от чтения, спросил, кто там. Я приблизился, он не сразу меня узнал, и то только по голосу. Глаза ему очень плохо служили.
– Знаешь, – отозвался он, – я уже давно собирался быть у тебя… это даже до Мокотовской недалеко, но я так теперь занят.
– Ну что же? Всегда Сигизмунд Август? – спросил я.
– А что же иное могло быть? – ответил он медленно. – Я приближаюсь к концу. Но знаешь, я скажу тебе, читаю теперь, что себе отметил и написал двадцать лет назад, нахожу это таким лихорадочным, импетичным, слишком смелым, что, чёрт подери, должен заново материал изучать, дабы проверить эти сангвиничные идеи. Так история писаться не должна. Как раз, остыв теперь, только сейчас чувствую себя расположенным создать что-то достойное этого имени. Я слишком много посвятил колориту, впал в мелкую анекдотичность, мне казалось, что она лучше изобразит век, а эти великие фрашки линии исторической композиции прерывают и заслоняют. Я должен всё переделать… Да, да – Ars longa, vita brevis[25]. Однако же, дорогой мой, – завершил он, – этой истории я обязан, что моя жизнь пролетела, как мгновение ока… дети выросли, я состарился и не заметил.
– Но для мне очень важна история, – прервал я.
– И для меня ничего более важного. Я имею её полностью в голове! Тут – он указал на грудь, – я её чувствую, вижу и читаю, радуюсь… и всё-таки должен это себе признать, будет разработана добросовестно, многосторонне. Работаю над ней, сам научился очень многому, неоплаченным удовольствиям я обязан той счастливой мысли посвятить себя такой прекрасной исторической эпохе.
– Тогда я имею надежды, – подхватил я, – что её вскоре увижу, и ты разрешишь мне, что сегодня объявление оглашу в газете.
– А! Помилосердствуй! Этого не делай, человече, ты погубил бы меня! Никаких обещаний. Я жду только, чтобы Дзялынский закончил издавать «Томицианы», потому что и отсюда ещё какой-то мне лучик светит, потом сяду за окончательную редакцию… а так как имею всё в голове готовое, молнией это пойдёт. Знаешь, – добавил он, – эти последние минуты, эта смерть, эта боль сердца последнего из Ягеллонов, сходящего без потомства и ищущего лекаря в соколах… эти Гижанки и разные женские профили, эта сирота Анна, стареющая над гербарием и лекарствами для бедных… эта толпа жадных придворных вокруг, это ограбление из-под гроба… что это за картины! Дай это Макалаю, увидишь, что он с этим сделает. Но я, – добавил, запаляясь, старик, – я буду этим Макалаем для Августа…
– Дорогой профессор, у меня аж слюнки потекли, ради Бога, не дай же нам этого ждать.
– Но скажу тебе: уже берусь… пусть только «Томицианы» выйдут, вещь готовая, всего хватает. Анексу я велел переписывать, это не больше, как шестьсот аркушей, потому что нужно быть точным и поставить перед глазами читателей документы, чтобы могли из них сделать своё собственное суждение. В экономике моей истории, – говорил он далее, – происходят ещё маленькие трудности. Есть случаи, которые, чтобы представить в целости, я должен заключить в один раздел, не следуя точно хронологии, это меня беспокоит… читатель будет заблуждаться. К некоторым предметам я должен возвращаться и они будут повторяться. А тут! Тут снова форма! Потому что ты признаешь, что труд, выполненный плохо, когда формы нет, это куча камней только. Нужно быть художником и архитектором, без этого – ничего! Правда?
Я молчал, он продолжал дальше:
– Заранее также нужно прогнозировать, что скажет наша критика! Если моя история слишком оденется литературным халатом, скажут, что роман сотворил, хоть слова не смыслю, если напишу сухо, никто не прочитает. Для одних это будет слишком мудрым, для других слишком лёгким… конец концов Бартошевич сделает вывод, что материалы ещё недостаточно предварительно обтёсаны, чтобы преждевременно строить. Когда подумаю, кто труд тридцати лет будет судить… в газетах, в журналах, кто его оценит, кто его внимательно прочитает, руки мои опускаются. Вот студент немецкой академии, открыв одну ошибочную дату в печати, обвинит меня в неточности… а фильетонист осудит план содержания и глав и… если первая критика будет хоть глупой, а смелой и острой, дело пропало; впечатление останется. Притом и неизвестное имя, а тут столько достойных!..
Он опустил голову.
– Но, несмотря на это… нужно закончить.
Через год после этой беседы я шёл за гробом бывшего товарища на Повазки, думая по дороге, что стало с той историей, сочиняемой тридцать с лишним лет.
Нужно было дать почтенной вдове отойти от горя. Само собой через шесть месяцев я несмело постучал в её двери.
Она занимала ту же самую квартиру. Комната Милчка была закрытой, приняла меня в маленькой гостиной, загромождённой и бедной, кроили для детей траурные платья. Я начал с соболезнования.
– А, да, – отозвалась она, плача, – достойный мой Дамиан покоится, добрый, благородный был человек. Но, пане, как же он нас оставил! Этой своей несчастной истории пожертвовал всё.
– Что же с ней сталось?
– Книги я евреям продала, – проговорила она, – потому что это был хлам, не много стоил. Только такой сумасшедший человек, как этот пан Дамиан, мог привязывать к ним какую-то цену.
– А рукописи? – добавил я с испугом.
– Во время погребения ещё часть сгорела, – равнодушно ответила профессорова, – а так как этот мусор занимал много места, и остальную часть я бросила в печь, потому что уже и смотреть не могла на эти бумажки, ради которых мы пали жертвой.
Таков был конец труда моего профессора. Замолвите за него вечное успокоение! В одной с ним могиле покоится Сигизмунд Август.
Дрезден, 15 августа 1872 г.
Слеза в небе
фантазия
Было это в небе.
А я уверен, что неба вы не знаете: философы вам его выкручивают небылицей, сердце предчувствует или припоминает, мысль, набранными с земли красками рисует и позолачивает; но кто же нам расскажет, что такое небо? Небо, по которому тоскуют все, живя на земле, которого ожидают умирающие и ищут за временной жизнью, небо для всех – мгла закрытая и недоступная.
Кто в нём был даже мыслью, мечтой или восторгом души, как сумеет его описать, как расскажет страшное видение, чудесное, непонятное, столькими словами и такими молитвами, где одно бы только и такое сильное нужно! Слишком много слов есть в языке, слишком мало мыслей в головах наших, уста немеют среди начатой речи и паучья нить мысли срывается.
Было это в небе.
Там царствует тишина и вечное спокойствие среди вечной жизни; неизменное бытие, бытие полное, бытие единое, в котором мерцает всё, что живёт! Ибо на небесах мы соединяемся с Богом: там целостность, там единение. Все цвета сбежались в один цвет негасимого света, все звуки – в один гармоничный напев, все линии – в наичудеснейшие формы, все мысли – в одну огромную мысль вечной жизни. Там каждый отдельно живёт во всех, все – в каждом; всякий дух есть в целом и есть друг другом, а мысль родится одна везде и обегает вокруг духов, как звук разливается по ветру.
Посередине небес царствует Бог.
Под ним разноцветными кругами светятся бессмертные духи; совершенство, до какого они дошли, даёт им место дальше либо ближе от божества, как вес тел земных задержит их либо погрузит в воду. Сам тут каждый себе судья, потому что, когда душа выйдет из тела, летит и становится там, куда несут её собственные крылья: чем более широкие и сильные крылья, тем выше место.
Ступенями, ступенями от очага темнеют круги духов, аж утонули в темноте, на дне которой лежат и стонут в бездне те, что жили только телом и убили в себе элемент бессмертия. Ближе других к Богу стоят ангелы непорочные; излучение его короны.
Среди торжественного молчания слышится медленная гармония, всегда одна, всё более разная, будущая как бы дыханием небесной жизни: эта песнь сложилась из тысячи, а звучит единогласно. Каждые уста добрасывают в неё слово, а в глубине всех таких разнообразных слов, как листья наших деревьев, трепещит одна мысль.
Что за обозрение миров с вышины небес! Миллионы огней бегают и мигают золотыми кругами: одни гаснут, появляются другие, делятся иные и золотыми косами пишут в синей темноте непостижимые для нас буквы – бренные тела. Всё же оттуда, с небес, эти буквы читаемы и понятны для бессмертных жителей, прижавшихся к Божьему лону. Тут и там блестит недвижимое солнце, вокруг которого движутся огненные ядра, медленно приближаясь к нему. Некоторые из них как бы из двух домов носили вести, ходят от солнца к солнцу, бросая за собой рассеянную гриву, полыхающую в эфирных глубинах. Там родится младенец – звёздочка, бледная, слабая, дрожащая поначалу, сосредотачивает в себе силы, зажигается, взлетает, кружится в молодом танце и гаснет среди бега – навеки. Остывшие конечности мирка разлетаются в бездонное пространство, рассыпаются в прах, в пыль, в лёгкие пары и – в ничто; дух, что их оживлял, улетел. Пониже только тёмные пропасти, где спят забытые духи. А кара им – их вечное одиночество, их исключение из единства; ибо на всю вечность останутся сами с собой, отторгнутые от большого целого. Их болезненные стоны не доходят до сферы живых духов и теснятся в безвоздушной пустоте.
Ознакомительная версия.