Наступило утро — и отряд красной милиции выстроился во дворе Горисского ревкома и по команде «Марш!» отправился брать нарушителя границы Герасима Атаджаняна.
— Гянджунц Симон! — крикнул Герасим, засевший в расщелине скалы. — Гянджунц Симон, будь человеком и поступай как человек. Ребёнок болен, понял?
— Атаджанян Герасим! — крикнул в ответ командир красного отряда. — Думаешь, удрал в Тавриз, так и от расплаты ушёл? Выходи, сдавайся!
— Гянджунц Симон! Пока кровь твоя не пролилась, в тебе течёт, иди-ка ты своей дорогой.
Слава меткого стрелка, ребёнок, удачное укрытие и мысль о том, что эти горы родные не только для них, но и для Герасима, — всё это заставило красный отряд повернуть назад без него; мирно беседуя, милиционеры спустились с гор, перевалили ещё через одни горы, снова спустились, уже в Горис, и доложили, что нарушителя границы не обнаружено. А нарушитель бродил вверх и вниз по тропам своего детства, утолял жажду, припадая к ледяным родникам своего детства, и говорил сыну:
— Вот этот родник — Студёный ключ, этот — Слепое око. Запоминай! Тут вот — Медвежий лог. А это — дуб. Не золотой, конечно, дубов на свете видимо-невидимо, но этот дуб — особенный. Это дерево росло рядом с нашим дедом, а теперь вот оно, рядом с нами. Из Тавриза ещё дальше подашься — в Египет или хоть в Америку, — это твоё дерево, оно с тобой будет. Заболеешь, спросят, чего душа хочет, скажешь: тот дуб, что рядом с дедами жил.
И смотрел Герасим, и видел своего деда; с топором за поясом тот медленно шёл вверх по склону, а за ним так же медленно шёл его чалый, тоже крепко тронутый сединой пёс. Герасим помнил его: то был двести двадцатый из семисот волкодавов, служивших роду Атаджанянов, и теперь настала его очередь без остатка передать потомкам и инстинкты, и ум своих предков — овчарок.
И смотрел Герасим, и видел румяного малыша Герасима, и подростка Герасима с каплями пота на опушенной верхней губе, и юношу Герасима с выгнутой дугой бровью — и все они, то отставая, то вырываясь вперёд, поднимались к роднику. И прислушивался Герасим, и слышал голоса всех своих возрастов на одних и тех же вечных склонах, и голоса тех, о ком знал понаслышке. И полыхало вокруг море красных маков, и зеленее зелёного были луга, и звенел в вышине хор жаворонков, и всё это множилось и приумножалось многократно, потому что для Герасима краснели, зеленели и звенели маки, луга и жаворонки всех его возрастов.
Всё лето до самых холодов и ещё два полных лета до глубокой осени, когда горная прохлада уже пробирает до костей, и пустеют кочевья, и не курятся дымки их очагов, и горы в одиночестве зеленеют последней своей травой, Герасим Атаджанян так и жил с сыном в горах, а потом, всё оборачиваясь назад, спустился с гор в Тавриз. Сын его выздоровел. Но теперь скрутило его самого. Ему нужны были его горы, а они остались за Араксом, и там же, за Араксом, осталось его прошлое.
Когда писателю Антону Чехову наскучила его Москва, он проехал по своей Волге до своего Урала, по Уралу в Западную Сибирь, потом в Восточную Сибирь, в свою Иркутию, в свою Якутию, на свой Дальний Восток и по своему Амуру — до своего Сахалина. Изъездил весь остров и с книгой путевых очерков «Сахалин» вернулся в свою Москву.
Когда писателю Деренику Демирчяну наскучил его Ереван, он выехал в путешествие до своего «Сахалина». Это составило два часа на машине: перевалил через горы за Севаном, спустился в Дилижанское ущелье, и там, где оно переходило в долину, Демирчян сказал:
— Здесь Вардан Мамиконян1 дал короткий бой. — И окликнул огородника-азербайджанца на его языке: — Как дела, друг, как живёте-можете?
И повернул машину к другому концу земли армянской — и было до него четыре часа езды. И опять: «Как дела, друг, как живёте-можете?» За четыре часа плохой ученик может схватить еще четыре двойки, хороший — ещё четыре пятёрки, ракета ещё немного приблизится к Луне, море ещё немного поколышется в своих берегах, голубоватый камень Матенадарана явит глазу ещё несколько оттенков, но четыре часа не могут, никак не могут стать книгой путевых очерков.
Через несколько часов Дереник Демирчян вернулся домой.
— Ну, исколесили мы всю страну армянскую. Побывали и в княжестве Гугарк, и в княжестве Котайк, и в области Цахкотн, и в вотчине древних царей — великом княжестве Айрарат, и в княжестве Сюник, и в области Сисакан, и в княжестве Ширак.
И что бы Наполеону быть поудачливее… Ведь не Россия была его целью, он двинулся бы на Индию — само собой, через Кавказ, по пути сокрушил бы Османскую империю — и создал бы Армянское царство. И сказал бы своему маршалу-армянину Иоакиму Мюрату, то бишь Овакиму Мурадяну: «Получай, Мюрат, свою утраченную родину!» Да только после Бородина всё у Наполеона пошло прахом — из-за насморка, как считают некоторые исследователи.
Милые мои, наивные, слабые, слишком доверчивые… Надо бы хорошенько покопаться в дипломатической энциклопедии: наверняка отыщется какой-нибудь дока в дипломатии, этакий травленый волк, армянин родом, который без труда одурачивает других знатоков ради своей, скажем, Англии и, как последний несмышлёныш, позволяет дурачить себя легендой о насморке.
Когда мы были варварами, а Греция уже знала великую тайну, как создавать из копий и людей сплочённую воинскую единицу («Так из пальцев сжимают кулак», — говорит греческий историограф), Греция, ясное дело, не оставила нас и дальше прозябать в дикости: ведь сильные мира сего всегда и всюду страждут от своих благих намерений; и вот греческие фаланги пришли в страну армян и прошли её с запада до востока, и с востока до севера, и с севера до юга, и растоптали её и стали лагерем в голубой долине Муша. Далось это легко, как на учениях: не оказалось фаланги против их фаланги и крепостных стен против их катапульты. И ещё не обжигали наши глину, и медь была сама по себе, а бронза — сама по себе: ведь наши гончары месили глину, а кузнецы ковали мечи не для себя, а для Великой Персии.
И вот на равнине Муша, где был разбит лагерь, ночной дозор схватил одного из варваров: с медным ножом тот крался к шатру полководца. Чего он хотел? Говорить по-гречески не умел. Подкрадываться толком — не умел. С ножом управляться толком не умел. Били — поскуливал, хоть бы зарычал, что ли, — и того толком не умел. Храбрец? Нет, и храбрецом не был: когда убивали — извивался и в конце взвыл, — повествует греческий историограф.
Такой непонятный, такой слабый, такой неравный противнику, он выступил навстречу мне из туманной дали двух с половиной тысячелетий — и я узнал в нём себя. И встал на защиту своего бессилия, нетвёрдого ножа и нетвёрдой руки.
— Ты в Крыму бывал?
— Не довелось.
— Жаль. Это надо видеть. Море, стало быть. Язык не поворачивается сказать: Понт. Понт — это грозная бушующая пучина без дна и без края, затерянные среди валов судёнышки и пламенная мольба, обращённая к богу моря. А тут — даже не море, а так, лохань с тёплой водицей и постоянное сознание, что морские купания, взморье — это очень полезно, особенно для суставов. Ну и потом — жёлтый песочек, а на нём распластаны пять, десять, сто тысяч тел. Стоит грузовик, на нём пианино, на пианино бренчит какой-то тип, и под эту музыку выделывают полезные телодвижения стареющие актрисы, бухгалтерши, врачихи. Сквозь тёмные очки на них поглядывают девушки и парни с крепкими молодыми телами, едят мороженое, болтают друг с другом по-русски, по-казахски, по-молдавски, а то вдруг и по-немецки. Едят, флиртуют, шутят, пересчитывают свои денежки… а рядом наши, словно припорошенные пылью, наши бедные, наши скромные, наши потерянные пшатовые деревца. Их в старину завезли армяне. Армян тут больше нет, а деревья остались. Но и вид у них уже не тот, и аромат не тот.
Бедные, бедные мои деревца, робко благоухающие в чужом Крыму… И наш Бог, Месроп Маштоц, который сказал: «Да будет свет!» — и стал свет.
И тот наш безумец из Муша, который в чёрное лето 1915-го взвалил на спину не жену, не детей, не котомку с хлебом насущным, а створку ворот монастыря Аракелоц и, пошатываясь, побрёл по выгоревшим добела дорогам в святой Эчмиадзин.
И те наши летописцы, что сорок, сто сорок, тысячу сорок лет не разгибались над пергаментом в своей пещере, связанной с широкой дорогой истории лишь узкой тропой, веками пораставшей травой забвения, и повествовали обо всём, что происходило с этим клочком земли. И наше солнце в чёрной рясе — наш Комитас. И наш постаревший за год на все сто лет Туманян. И тот бедный мечтатель, что в далёкой Европе отливал пушку в надежде грянуть по врагу с горных высот Сюника.
И те сотни молодых ребят, что, вооружившись книгами и порохом, шли водружать красное знамя над нашей гибнущей голубой страной и их, как слепых котят, расстреливали на границе и в лоб, и в спину — с обеих сторон.
И 1915 год — и любовь среди его ужасов, и службы в церквах, и съеденный хлеб, и брошенное семя, и рождённые дети, и сложенные песни.