Легко давать добрые советы. Но так, как Вы себе это представляете, не получится. Освобождение народов, что за ерунда! Народы останутся теми же, меняться будет только власть, а те, кто стоит в стороне, снова и снова будут утверждать, что народ надо от нее освободить. В 32-м еще можно было что-то сделать, Вы это прекрасно знаете. И то, что момент был упущен, тоже знаете. Десять лет назад речь шла о бюллетенях для голосования, а теперь за это надо расплачиваться такой «мелочью», как жизнь.
…Вчера на наблюдательном пункте Ханнес уговорил меня написать тебе. Я неделю колебался, писать или не писать это письмо, потому что думал: неизвестность хоть и мучительна, но все-таки оставляет искру надежды. То же самое я думал и по поводу своей судьбы. Каждый раз, засыпая, осознавал всю отчаянность нашего положения — между надеждой и гибелью. Но я старался ничего не додумывать до конца. Я много раз мог погибнуть, но прежде это было бы внезапно, неожиданно, без подготовки. А сейчас все иначе, с сегодняшнего утра я знаю, что нас ждет, и мне стало легче, поэтому и тебя я хочу освободить от мук неизвестности.
Когда я увидел карту, я пришел в ужас. Мы совершенно покинуты без всякой помощи извне. Гитлер нас бросил в окружении. И письмо это будет отправлено в том случае, если наш аэродром еще не захвачен. Мы находимся в северной части города. Солдаты моей батареи об этом тоже догадываются, но не имеют таких точных сведений, как я. Значит, вот каков он, конец. В плен ни я, ни Ханнес не сдадимся; вчера после того, как наша пехота снова заняла наш опорный пункт, я видел четверых взятых русскими в плен. Нет, в плен мы не сдадимся. Если Сталинград падет, ты услышишь и прочтешь об этом, и тогда ты будешь знать, что я не вернусь.
Восставать против этого не имеет никакого смысла, я обязательно нашел бы выход, если бы он был. Само собой разумеется, я сделал все, чтобы выбраться из этой западни, но отсюда есть только два пути — на небо или в Сибирь. Остается только ждать, все остальное бессмысленно,
Что ж, на родине кое-кто станет потирать руки — удалось сохранить свои теплые местечки, да в газетах появятся патетические слова, обведенные черной рамкой: вечная память героям. Но ты не дай себя этим одурачить. Я в такой ярости, что, кажется, все бы уничтожил вокруг, но никогда я еще не был столь беспомощен.
Я твержу себе только одно, я без конца твержу себе: останься живым и здоровым, тогда, быть может, удастся пережить самое тяжкое. Здоровье — залог возвращения, я не хотел бы, чтобы мое место на родине занял кто-то другой. Если встретишься с коллегами, скажи им об этом так, как здесь написано, Чем выше кресло, тем больнее с него падать.
…Ты жена немецкого офицера, и потому, я уверен, ты примешь все, что я скажу, с мужеством и стойкостью, как в тот день на платформе, когда провожала меня на Восток. Я не умею писать письма и никогда не мог написать тебе больше страницы. А сейчас мне так много нужно сказать тебе, но я приберегаю это на потом. Потом — это значит через шесть недель, если все будет хорошо, и через сто лет, если все кончится плохо. К этому ты должна быть готова. Если все будет хорошо, мы сможем еще долго обо всем говорить, — к чему тогда писать длинное письмо, тем более что я этого не умею. А если все кончится плохо, никакие слова не помогут.
Ты ведь знаешь, Августа, что ты значишь для меня. Мы мало или почти совсем не говорили друг с другом о наших чувствах. Я очень люблю тебя, и ты любишь меня, и потому ты должна знать правду. Ты найдешь ее в этом письме. А правда в том, что мы ведем тяжелейшие бои в совершенно безнадежном положении. Безысходность, холод, голод, самопожертвование, сомнения, отчаяние и чудовищная смерть. Больше я ничего тебе не скажу. Я ведь ничего не рассказывал и когда был в отпуске, и в письмах об этом ничего не писал. Когда мы бывали вместе — и в письмах тоже, — мы были только мужем и женой, а война это только неизбежный чудовищный фон нашей жизни. Правда — это знание того, что нам предстоит. Не нытье, не жалобы, а спокойная констатация фактов.
Я не могу отрицать и моей собственной вины в том, что происходит. Пусть ее пропорция — один к семидесяти миллионам, доля хоть и маленькая, но она есть. Я вовсе не собираюсь прятаться от ответственности, единственное мое оправдание в том, что, отдавая свою жизнь, я эту вину искупаю. Хотя в вопросах чести не может быть торговли.
Августа, ты сама почувствуешь тот час, когда тебе придется стать сильной. Не надо слишком страдать и горевать, когда меня не будет. Во мне нет страха, только сожаление о том, что доказать свое мужество я могу лишь гибелью за это бессмысленное, чтобы не сказать преступное, дело. Помнишь, как говорил X.; признать вину — значит искупить ее.
Постарайся не слишком быстро забыть меня.
…Сегодня я снова пишу тебе письмецо, хотя только вчера отправил два: одно тебе, второе Хансу Мюльнеру. На мое молчание ты не можешь пожаловаться. Я от всей души поздравляю бабушку с 74-летием и очень жалею, что не могу попробовать вашего именинного пирога. Есть у вас из чего испечь его? У нас тут, конечно, о пирогах и речи нет, но, когда выберемся отсюда, будет все, а пока приходится потуже затягивать пояса. Сходи в сберкассу, сними пятьдесят марок и купи для бабули хороший подарок. Пусть порадуется. У Бергеров наверняка есть кофе, ведь он работает в управлении порта. Если у них есть, они тебе обязательно дадут, ты только скажи, что для дня рождения. Они мне многим обязаны.
Прости, что пишу такую ерунду. Но лучше уж ерунда, чем совсем ничего. Никогда не знаешь, где тебя настигнет пуля. Но ты не бойся за нас. Мы непременно выберемся и сразу же получим все по 4 недели отпуска.
Тут очень холодно, а у вас снег лежит? Тут его столько, что надо следить, как бы он тебя не засыпал.
…Такая вокруг неразбериха, что не знаю, с чего начать. Может, лучше прямо с конца?
Дорогая Энне, ты, конечно, удивишься, получив такое странное письмо, но если ты внимательно вчитаешься, оно тебе не покажется, может быть, таким уж странным. Ты меня раньше, всегда считала филистером и, наверное, была права. Я вот, например, вспоминаю, как укладывал в портфель свой завтрак: два бутерброда обязательно слева, два — справа, на них я клал яблоки, потом уже термос. Термос должен был всегда лежать на яблоках, чтобы масло на бутербродах не таяло. Ведь это было, как говорит наш дядя Херберт, упорядоченное время. Теперь я больше не филистер. Посмотрела бы ты, как я теперь хожу на свою «работу». В нашем бункере тепло. Мы разобрали несколько грузовиков и, что горит, отправляем в печку. Об этом никто не должен знать, но здесь сейчас других забот хватает.
Моя «работа» в двух шагах. Я тебе несколько дней назад об этом писал. Это бункер, в котором прежде жил какой-то капитан. Я тебе долго и подробно об этом рассказываю, а хотел бы написать совсем о другом. Не то чтобы хотел, но, наверное, я все-таки обязан это сделать. Не хочу нагонять на тебя лишнего страха, но дело наше, кажется, дрянь. Это все говорят. Мы в глубоком тылу, разве что изредка услышишь выстрел, а больше ничто не напоминает о войне. Такое можно выдержать хоть сто лет. Но не могу без тебя. Долго это не продлится, мы каждый день надеемся отсюда выбраться. Живем этой надеждой вопреки всем разговорам.
Уже семь недель, как армия окружена. И еще семь недель такое не может продлиться. Я должен был поехать в отпуск в сентябре, но не тут-то было, пришлось только тем утешаться, что и у других отпуск пропал. Вчера нам сказали, что в конце января треть из нас поедет домой. Один фельдфебель из штабной роты вроде это слышал. Но может быть задержка на несколько дней. Тут теперь никто не знает точно, что происходит. Я уже 8 месяцев не был с тобой, потерпи еще несколько дней. К сожалению, не могу тебе много привезти, но, может быть, удастся что-нибудь купить в Лемберге. Я заранее радуюсь отдыху, но еще больше встрече с тобой и с матерью. Когда получишь телеграмму, извести сразу дядю Херберта.
Хорошо жить ожиданием радости, со вчерашнего дня я в нее поверил и начал вычеркивать дни в календаре — каждый зачеркнутый день приближает меня к вам. Ты свидетель, что я всегда этому противился, боялся ехать на Восток и вообще боялся войны. Я ведь так и не стал солдатом, только форму ношу. Ну и что я получил в итоге? А что другие получили, кто ничему не противился и не боялся ничего? Что мы все получили? Мы статисты воплощенного безумия. Что нам от этой геройской смерти? Я раз двадцать на сцене изображал смерть, а вы сидели в плюшевых креслах, и моя игра казалась вам правдивой. И теперь очень страшно осознавать, как мало общего имела эта игра с реальной смертью.
Смерть всегда изображалась героической, восхищающей, захватывающей, совершающейся во имя убеждения или великого дела. А как же выглядит реальность? Люди подыхают от голода, лютого холода, смерть здесь просто биологический факт, как еда и питье. Они мрут, как мухи, и никто не заботится о них, и никто их не хоронит. Без рук, без ног, без глаз, с развороченными животами они валяются повсюду. Об этом надо сделать фильм, чтобы навсегда уничтожить легенду «о прекрасной смерти». Это просто скотское издыхание, но когда-нибудь оно будет поднято на гранитные пьедесталы и облагорожено в виде «умирающих воинов» с перевязанными бинтом головами и руками.