Так длилось год или немногим больше. Как-то зимой генерал объявил, что намерен устроить банкет для узкого круга лиц по поводу получения им очередной звезды на широкий генеральский погон. Чтобы повару было сподручнее управиться с большой готовкой, прислали помощницу – славненькую вертлявую Анечку, которая на другой же день почти выжила с кухни и его, и старую генеральшу. Лихо и весело управлялась она с жаровнями-сковородками, пекла и жарила, потом с отменным вкусом сервировала стол. Откуда-то привезли фанерный ящик хрусталя и фарфора, которые Анечка тонкими пальчиками до самого вечера расставляла-переставляла на длинном, покрытом белой скатертью столе. Как там пировали басовитые генералы и присмиревшие при них полковники, Огрызков почти не видел – его обязанностью было готовить очередные блюда и мыть посуду. Зато Анечку, словно актрису на бис, то и дело вызывали в столовую, где пили за ее здоровье, счастье и молодость. Пила и Анечка. Но лишь чуть-чуть. Она была умницей и не могла позволить себе напиться.
После того замечательного банкета генеральша три дня проплакала, а потом и вовсе куда-то исчезла. Куда – Огрызков не спрашивал и никто ему ничего не объяснял. Несколько дней он, как обычно, жарил котлеты и варил борщ. А потом на генеральской даче появилась все та же Анечка, но уже на правах хозяйки. К повару Лешке она отнеслась по-товарищески, как к старому знакомому и, к его удивлению, почти перестала заниматься кухней, словно ничего в ней не смыслила. Впервые повар почувствовал немалую свободу на даче. Какие-то бойцы привозили утром с пищекомбината имени Микояна отборные субпродукты, он принимал их по накладной и готовил завтрак генералу и его молодой Анне. Днем варил любимый генералом украинский борщ, что-нибудь из легких закусок припасал на ужин.
Спустя недолгое время у генерала на службе случилась запарка, он стал где-то пропадать до ночи, а то и вовсе не приезжать на ночлег – начались поездки, командировки. Как-то весной его не было дома, может, дней двадцать – потом оказалось, летал в партизанский тыл, в Брянские леса. Анечка беспокоилась, сетовала на одиночество и скучала, все чаще наведываясь на кухню, и Огрызков почувствовал, что добром это не кончится.
С начала лета он ночевал на солдатском топчане в пристройке под старой плодовитой яблоней, с которой под осень увесисто шпокали о его толевую крышу большие краснобокие яблоки. Как-то ветреной ночью, засыпая под их явочный стук, он не сразу услышал, как звякнула дверная задвижка, и на него дохнуло не яблочным запахом, а духами, тонкие пальчики охватили его округлые плечи. Услышал задыхающийся шепот молодой женщины...
Анечка была не намного старше его, двадцатидвухлетнего балбеса, но по-женски превосходила на целую вечность. Умела пустить пыль в глаза – и мужу, и подругам, и немногочисленным сослуживцам генерала, которые иногда наведывались на дачу. При людях относясь к повару с демонстративной строгостью и даже придирчивостью, не стесняясь выговорить ему за недожаренные или пережаренные котлеты (которые, впрочем, всегда были нормальными), потом, когда за гостями или генералом закрывались двери, бросалась повару на шею. По всей видимости, именно по ее инициативе диверсанту-спецповару присвоили звание старшины – минуя все сержантские ступени. Раза два Анечка намекнула и на орден, который мог бы оформить какой-то полковник Ануфриев. Само собой, Огрызков регулярно менял обмундировку, последний раз получил шерстяную офицерскую форму с юфтевыми сапогами. Старые растоптанные кирзачи бросил через забор на соседнюю дачу. Как-то в минуту ночной откровенности Анечка поведала молодому другу про свою сердечную драму, опрокинувшую все ее женское счастье. Ее первый муж, летчик-герой, был репрессирован всемогущей службой этого генерала, и хотя ее вынудили отказаться от него, она не переставала любить мужа и составила хитрый план его спасения, половину которого уже осуществила. Немалыми усилиями сумела увлечь этого нестарого еще генерала и почти стала его женой. Она свято верила в силу собственной привлекательности и уверяла, что своего добьется. Зарукой тому ее безграничная любовь к безвинно попавшему в беду летчику-герою, ради которого Анечка готова на все. Держа ее в своих неслабых объятиях, Лешка Огрызков кисло усмехался в темноте: сомневался, что, окажись он на месте того летуна, принял бы такое спасение. Но у Анечки, видно, были другие на этот счет соображения, и он смолчал, все теснее прижимая ее к себе.
При всей своей женской уверенности Анечка, по-видимому, не учла некоторых особенностей профессии генерала. Хотя тот и отлучался из дома, но вовсе не оставлял его без присмотра, и кое-что из отношений Анечки с поваром стало ему известно. Неделю тому назад, неожиданно вернувшись из командировки, он оставил свой “виллис” в начале улицы и к даче подошел пешком. В их спальне жены не оказалось, Анечка в это время блаженно досматривала сны в пристройке; старшина-повар тем временем растапливал на кухне плиту. Там же генерал и объявил Огрызкову, что ему все известно и он отсылает повара – диверсанта и разведчика – в партизанскую зону на исправление. «Куда?» – поинтересовался ошеломленный Лешка. В распоряжение белорусского друга генерала – секретаря подпольного обкома. «Что ж, – подумал Огрызков, – наверно, и подпольные секретари любят пожарские котлеты, не все же питаются концентратами с московского пищекомбината имени товарища Микояна». В тот же день он собрал свой вещмешок и, недолго помявшись у генеральской спальни, где, запершись, рыдала Анечка, пошел на электричку. В партизанском штабе уже его ожидали.
Он ничего больше не слышал об Ане и особенно не тосковал о ней. Иногда, вспоминая генеральскую дачу, думал: какой там у них новый повар? Если ничего себе парень, то Анечка своего не упустит. Но, может, не пропадет и Лешка Огрызков. Особенно если у партизанского генерала окажется молодая ППЖ...
Тумаш уснул сразу, как только свалился наземь, но, показалось, его тут же кто-то толкает – вставай! Фельдшер не сразу понял, кто это и где он. Оказалось, будит его Огрызков, который, стоя над ним, что-то спрашивает.
Тумаш торопливо поднялся, огляделся. Ну и местечко выбрали они для ночлега! Болото не болото, но и не лес – какая-то заросшая крапивой да ольшаником пустошь. Наверно, от крапивы и комаров сильно саднило лицо и руки. Уже рассвело, небо вверху полнилось светом и голубизной, но в ольшанике было сумрачно, воняло грибной, мухоморной сыростью, и фельдшер со сна зябко содрогнулся. Командир, сидя напротив, копался в своем вещевом мешке, Костя с унылым видом стоял поодаль.
– Доктор, сухарика не осталось? – спрашивал старшина. Тумаш развязал свой неновый, с мелкими дырками вещевой мешок, из-под брикетов тола достал два обкрошенных сухаря. Старшина разломал сухарь пополам, половинку протянул Косте. Тот мотнул головой:
– Не хочу.
– Думаешь малиной питаться? Ну-ну, – упрекнул его старшина и спрятал сухарь в карман.
Рядом поднялся с травы и командир. Он по-прежнему выглядел озабоченным, вроде рассерженным чем-то. Перекинув через плечо ремень полевой сумки, продел руки в лямки вещмешка. Напоследок аккуратно оправил гимнастерку под ремнем с обвислой кобурой пистолета. Вообще ноша у командира была наверняка полегче, чем у них двоих, приметил фельдшер и взял с травы мокрую от росы винтовку. Груза у него набралось больше, чем у всех.
– Хочешь, дам поднести, – сказал он парню, подняв санитарную сумку.
Костя несмело держал ее в руках.
– Не тяжелая, самый раз будет, – заверил фельдшер и взглянул в сторону Гусакова, который выразительно поглядел на него, но смолчал.
На ходу дожевывая сухари, они выбрались из кустарника на вчерашнюю мокрую от росы дорожку.
Над лесными окрестностями занималось погожее летнее утро. Небо в прогалинах между верхушками невысоких деревьев сияло голубизной, но солнца еще не было видно. Возле путников с тихим зудением вились комары, хотя вчерашней назойливости пока не проявляли, – наверно, дожидались тепла и солнца. За время войны на юге Тумаш почти отвык от комаров, которые теперь немало досаждали ему. Особенно когда жалили в лицо и руки. И ему вспомнилось, как когда-то по таким вот росистым утрам он ходил на озеро – порыбачить. Тогда он был молод, недавно окончил фельдшерский техникум и на пару с доктором Дашкевичем работал в местечковом медпункте. Будучи холостяком, гулял с местными девчатами. И однажды летом увлекся рыбалкой на живописном озерке, раскинувшемся сразу за местечковой околицей. Берега озера густо заросли тростниками, но в одном месте тростник расступался, образуя неширокий пляжик, где на песчаной отмели возле дороги плескалась в полдень и вечером голосистая местечковая детвора . Тумаш выбрал для рыбалки укромное место поодаль, возле поваленного бобрами дуба, иногда там брались красноперка и плотва. Рыбак Тумаш был не очень везучий, иногда за все утро приносил домой каких-нибудь пару плотвичек – коту на завтрак. Случалось, правда, ловил и побольше, а однажды поставил рекорд – дюжину окуньков, которых и зажарил в день собственного рождения, пригласив на угощение коллегу – доктора Дашкевича. Это был человек в годах, жил холостяком, квартировал у сварливой еврейки Голды, с которой последнее время не разговаривал вовсе. Ничего другого из жизни доктора фельдшеру не было известно, да он и не интересовался им, занятый собой – начавшимся ухаживанием за дочерьми Лейбы Когана, в квартире которого недавно поселился. Отношения доктора с фельдшером были чисто служебные, именно такие, видно, и устраивали необщительного, молчаливого Дашкевича. Он никогда и ни с кем не выпивал – ни на работе, ни на вызовах в деревнях. Эта его особенность не всем была по душе в местечке, некоторые открыто не любили доктора, говорили: чересчур гордый, пренебрегает простым человеком. На дне рождения Тумаша неожиданно для фельдшера выпил и разговорился, как будто его прорвало – и об их трудной, неблагодарной работе, и о классовой борьбе и коллективизации, о вымышленных врагах народа и коварных органах. Оказалось, накануне в городе арестовали его сына, инженера-химика, и отец был уверен, что арестовали безвинно. Тумаш сначала даже испугался, пытался возражать, не соглашаться, но скоро понял, что возразить нечего – доктор говорил правду. Но кому не известна была эта его правда, хотя вслух о том не говорил никто, все боялись, – зачем было говорить и доктору Дашкевичу? Кто не знал, что колхозники голодают, что интеллигенция запугана и прижала уши, что всем заправляют органы, придавившие собой и партийное руководство. В районе уже четвертый секретарь райкома партии, все прежние репрессированы. Но репрессировано также и немало колхозников, директор местечковой школы, две учительницы. Зачем было о том говорить? Долго ли можно с такими взглядами гулять на воле?