После памятного разговора Тумаш не удивился, когда однажды, придя на работу, увидел на амбулаторных дверях красную сургучную печать, – сообразил: доктора взяли. На его квартире у Голды всю ночь шел обыск, на амбулаторию еще не хватило времени. И Тумаш встревожился – теперь его очередь. Подумав так, вернулся домой, взял свою свитую из конского волоса удочку и побрел на озеро – в его самый дальний конец. Рыба, однако, клевала плохо, да он и не следил за поклевкой, голова его раскалывалась от пугающих мыслей – что теперь будет? Все-таки они там, за бутылкой, были вдвоем – что может подумать доктор? Тумаш ни о чем никому не рассказывал, но в старом еврейском доме кроме хозяев да их дочерей были и еще квартиранты. За дощатой, оклеенной газетами стеной квартировал с семьей учитель обществоведения Квятковский, с другой стороны жил старый бухгалтер сельпо – тихий, неприметный человек, фамилии которого за два года так и не запомнил Тумаш. Наверняка их разговор подслушали, но кто именно?
Тумаш ждал и боялся ареста, а его не арестовывали – лишь вызвали в райотдел НКВД и показали несколько высказываний Дашкевича. Вопрос следователя был поставлен ребром: говорил или не говорил это доктор? Тумаш недолго думал – в общем все было записано правильно или почти правильно, отрицать бесполезно, и он подтвердил: да, говорил. И подписал. По-видимому, следователя это удовлетворило, его отпустили, сказав: когда понадобитесь, – вызовем.
Все лето, осень и начало зимы, во время финской войны и до начала Отечественной фельдшер Тумаш жил под гнетом пугающего ожидания, когда вызовут? Или когда возьмут? По этой причине рухнули и его любовные отношения с младшей дочерью Лейбы, не женился на ней, – страх подавил все его чувства и сковал намерения. Когда началась война и его мобилизовали в армию, Тумашу в некотором смысле стало даже спокойнее – со временем все больше крепла уверенность, что не вызовут. И правда, не вызвали и не взяли. И он постепенно почувствовал себя наравне со всеми, с души спал ежедневный угнетающий груз. Правда, вместе с войной навалился другой груз, который, наверно, и вытеснил первый. Но это был обычный на фронте страх ожидания гибели, который фельдшер Тумаш переживал не один, а вместе со всеми. Тут уж нарекать не на кого...
– Озеро? – с привычной тревогой спросил командир, увидев, что Костя впереди остановился.
– Озеро, ага. Я ведаю. Это Кузыревское...
Они остановились на пригорке в редком приозерном лесу – впереди между высоких сосен солнечно сияла ровная поверхность пролегшего поперек их пути озера с обросшими камышом берегами. Под противоположным берегом виднелся густо заросший ольшаником небольшой островок.
– Вон и островок, точно! – радовался парень с надетой через плечо, обвисшей санитарной сумкой. – Теперь надо обойти. Тут близко, через речку.
– Как называется река? – насторожился командир. Присев, он уже разворачивал вынутую из сумки карту. Но, как называется речка, парень не знал и непонимающе пожал худыми плечами.
Минуту командир вглядывался в карту, осмотрел все извилины речек с непривычными для его глаза названиями. Речек там было несколько, но озера не оказалось. И все-таки, судя по всему, они двигались в правильном направлении, иначе парень так сразу не узнал бы знакомое место. Эта мысль взбодрила приунывшего было командира, и он почти весело скомандовал:
– Так шагом марш! Веди в обход.
Костя взглянул в одну сторону, в другую и между сосен сбежал с пригорка. Они втроем направились следом.
На душе у командира стало спокойнее, наконец появилась уверенность, что не заплутают. Хотя на карте этой местности еще не было, но если парень ее узнал, то наверняка скоро будет. Гусакову главное, чтобы какой-либо признак местности появился на карте, остальное он бы определил без проблем. Тогда отпала бы надобность в проводнике, тем более в этом подростке. Смешно будет признаться кому-нибудь в штабе, что деревенский пастушок два дня вел их на партизанскую базу, которую они не могли обнаружить, даже имея карту. Как последние обормоты, заблудились в белорусских лесах и болотах.
Но, пожалуй, действительно заблудились, хотя и не по своей вине, – по чужой, как это случается на войне. Хотя капитан Гусаков воевал недолго, до тяжелого ранения в голову, но хватило войны и ему. Особенно в ее начале, когда он с группой пограничников пробирался на восток от самого Белостока до страшной Соловьевской переправы, где его и ранило. Все время шли – днем и ночью по уже занятой немцами территории, кормились и укрывались по деревням и хуторам, натерпелись разного. На пути встречались хорошие дядьки и тетки, кормили, привечали, показывали дорогу на восток, иные плакали, поминая собственных кровных, что вот так же где-то мыкают военную долю. Но были и другие – те, что дожидались немцев, которые бы установили европейский порядок, распустили колхозы да вернули крестьянам отобранную у них землю. Однажды они ночевали в деревенской школе, учитель которой рассуждал вечером, что немцы – культурная нация, верует в бога. Что страна, давшая миру Гете и Шиллера, не может поступить плохо – наладит и в Беларуси цивилизованную жизнь. Лишь бы окончилась война, а там все будет хорошо – лучше, чем при безбожных Советах. Этого поборника немецкой культуры пришлось утром шлепнуть у стены его школы. Нельзя было таких оставлять оккупантам, которые сразу бы сделали из них прислужников-полицаев, чтобы убивать комсомольцев и коммунистов. Правда, было немного неловко оттого, что накануне учитель накормил их ужином, даже угостил медом. Но мед – одно, а политика – совсем другое, как мудро заметил политрук Седелкин, и они скоро успокоились.
А то было и похуже. В другом месте на хуторе поляка-осадника их встретила молодая пани-шляхтянка, которая даже не захотела с ними разговаривать, твердила одно: не разумеем, не разумеем. Хотя, как было не понять четких вопросов, заданных ей на простом русском языке? Как потом выяснилось в соседнем селе, муж шляхтянки оказался офицером польского войска, разбитого Красной армией в 39-м году. Значит, затаила обиду! Жаль, далеко было возвращаться на хутор, а то бы они показали ей, как обижаться на советскую власть.
Правда, это было в Западной Беларуси, лишь два года тому назад воссоединенной с Восточной. В Восточной же все обстояло иначе. Прежде всего создавалось впечатление, что Восточная вконец обезлюдела – одни бабы да дети по деревням, а мужики то ли на фронте, то ли в партизанах или куда-либо спрятались. Некоторые ссылались на недавнюю классовую борьбу и репрессии, но не могло же случиться, что в тридцатые годы всех мужиков поголовно репрессировали, раскулачили, сослали в Сибирь. Хотя если кого и репрессировали, то, пожалуй, было за что. Если бы того не сделали, так с началом войны, здесь наверняка стреляли бы в спину красноармейцам, как это случилось в Прибалтике. Очень злые попадались люди.
Озеро они обошли в общем удачно – перебрались через неширокую болотистую речушку, для чего пришлось всем разуться, подвернуть брюки.
Старшина и совсем снял свои офицерские бриджи, сказал: «Надоело ходить в мокром – только вчера к вечеру обсох после ночного купания с парашютом!» Держался Огрызков независимо, избегая лишний раз показать свою подчиненность, что иногда задевало Гусакова. Но командир утешал себя тем, что старшина – временно подчиненный, не армеец и не партизан, лишь прикомандированный к его группе для доставки в партизанский штаб. Он, конечно, догадывался, что старшина связан с органами, хотя и не видел в том ничего особенного – кто с ними теперь не связан? «Тем не менее ухо с ним следовало держать востро, – думал Гусаков, – потому что, по существу, еще неизвестно, кто к кому прикомандирован, кто из них главнее. Очень возможно, что Огрызков – не старшина вовсе (иначе откуда у него эта офицерская форма?) и даже не Огрызков, а кто-то другой». Впрочем, Гусакову до того дело малое, так же как и до фельдшера, который все время норовит отстать. Все тому не нравится – то груз на плечах чересчур тяжелый, то жарко, то идут слишком быстро. Отстающих на войне Гусаков видел немало, в общем их хитрости были ему известны. В то первое военное лето из их пробиравшейся на восток группы половина бойцов не дошла, отстала. По различным причинам – то изнемогли, то понатирали ноги, то заблудились. Но прежде всего – не захотели воевать, захотели домой – к женам и деткам. Жить захотели! Пусть погибают другие, а они будут жить.
За озером местность неожиданно изменилась – хвойный лес кончился, начались болота. Правда, теперь в сухую пору лета и тут было сухо – кочковатая болотистая пойма с редкими кустами крушины, березняка и ольшаника, чахлыми низкорослыми сосенками. Местами из-под сапог проступала черная вода, но толстая подушка мха держала человека. Вокруг была тьма клюквы – еще не дозревшие, краснобокие ягоды густо обсыпали каждую кочку. В погожем, с редкими облачками небе кружила поодаль пара аистов, а над головами опять стали виться клубы мошкары, от которой здесь стало хуже, чем в лесу. Старшина какое-то время пытался отгонять их ветками, но скоро бросил – отогнать мошку было невозможно, она жаждала крови. Хорошо, однако, что никто им не встретился, пожалуй, тут не было ни людей, ни жилья, места выглядели необитаемыми и диковатыми. В высоком небе продолжали кружить аисты, да изредка, хлопая крыльями, пролетали утки. Вчерашнее напряжение в душе командира опало, хотя беспокойство еще оставалось, но он чувствовал себя свободнее. Теперь Гусаков шел первым, близко за ним – Костя, остальные тащились поодаль. Проголодавшиеся, они то и дело нагибались за клюквой, на ходу срывали ее горстями. Было жарко, низкорослые болотные деревца тени давали не много, гимнастерки промокли от пота. Гусаков расстегнул свою до последней пуговицы, отяжелевший вещмешок повесил на плечо, давая охолонуть спине. В каком-то месте среди болота, где кустарники показались гуще, он остановился. Рядом под кустом крушины их ждал приветливый тенёк.