Женщина забилась в родовых схватках, закричала, застонала и по-собачьи заскулила. Сразу десять, сто добровольных повивальных бабок, местных кумушек с засаленными волосами, радостно сверкая глазами, поспешили к роженице по камням и обломкам и сгрудились вокруг нее, когда роженица издала громкий вопль. Кумушки наперебой кинулись к новорожденному; одна самая проворная и ловкая, жирная и бесформенная старуха с растрепанными волосами выхватила малыша из рук соперниц, обняла, ощупала его, подняла повыше, чтобы не отняли, вытерла краем платья, плюнула малышу в личико, обтерла, облизала его; а вот и священник, чтобы окрестить новорожденного. «Дайте воды!» – крикнула женщина. Со всех сторон потянулись бутылки, кофейники, кувшины. «Назовите его Бенедетто! Благословенный, назовите его Бенедетто! Назовите его Януарием! Януарием! Януарием!» – послышались крики из толпы.
Крики и призывы затихли в громком подземном шуме, где напевы, и смех, и долгие музыкальные призывы разносчиков воды, продавцов жареных разностей и прочих бродячих торговцев сливались, как разные голоса одного напева, одной жизни, они сливались с ржанием лошадей, которых возницы тоже завели в галерею подальше от беды. И вот огромная пещера стала похожа на ночную площадь, на праздничный вечер Пьедигротты, когда веселый шум затихает над городом, люди возвращаются из Фуоригротты, сходят с каруселей и остаются на площади подышать свежим воздухом, прежде чем выпить последний перед сном стакан лимонада, съесть последний сладкий бублик и пойти спать под пожелания доброй ночи и здоровья, под громкие прощания между кумовьями, друзьями и родственниками.
Мальчишки у входного проема объявили, что опасность миновала. Все стали передавать из уст в уста новости о разбитых домах, о погибших и раненых, о пропавших под развалинами; толпа уже начинала двигаться к выходу, когда с вершины башни из домашней утвари, построенной в пещерной нише, как с высоты неожиданно распахнувшегося балкона, выступил великий всезнайка с густой черной бородой, он вознес над толпой свое величественное тело, воздел руки и провозгласил: «О люди добрые, о дети добрых жен, что же это за бордель! Изыди! Изыди! Изыди!» – движениями рук он гнал пришельцев от своей трибуны, тер глаза и раскрывал зев, как если бы толпа чужаков угрожала его привилегиям, наводила на них тень, шла на захват подземного царства, где он обосновался царем и правителем.
Мне показалось, что я нахожусь где-то на виа Руа Каталана, или на Догана-дель-Сале, или на Спецьерия-Веккья, что в районе порта, – впечатление было таким сильным, что я поднял глаза к черному потолку из туфа в поисках Везувия с гипсовой трубкой в зубах на горизонте, кутающего шею в розовый шлейф дыма, будто поглядывающий из окна на море старый матрос. Так понемногу, смеясь и болтая, называя друг друга по именам, как на выходе из театра после представления, толпа высыпала из пещеры наружу, и каждый выходящий, делая первые шаги под ослепительным светом, спотыкался и, подняв глаза, с тревогой смотрел на густые клубы дыма и пыли, висящие над городом. Небо было мутного голубого цвета, а море сверкало зеленым изумрудом. Поднимаясь с толпой вверх по виа Толедо, я оглядывался по сторонам в надежде встретить знакомое лицо или друга, кто мог бы приютить меня на ночь, пока не придет с Капри пароходик, который отвезет меня к моему дому. Уже два дня как пароход с Капри покинул причал Санта-Лючия, и кто знает, сколько еще дней мне придется ждать его, чтобы вернуться домой. Ближе к закату жара становилась все более влажной и тягостной, казалось, что шагаешь завернутый в шерстяное одеяло. Остатки разрушенных домов по обеим сторонам улицы под ласковым небом голубого шелка были зрелищем более жестоким и мрачным, чем разрушенные дома Варшавы, Белграда, Киева, Гамбурга и Берлина под их неспокойными и дымными, холодными и блеклыми небесами. Леденящее одиночество сжимало мне сердце, я оглядывался в надежде встретить знакомое лицо среди одетых в тряпье людей, в чьих белых от голода, бессонницы и тревоги глазах светилось достоинство и отвага.
Стаи мальчишек расположились среди развалин с убогой утварью, матрасами, стульями и горшками, добытыми из-под руин, из-под обрушившихся балок и искореженного железа; в горах битого кирпича и штукатурки они вырыли себе норы, под полуразрушенными стенами устроили жалкие землянки для ночлега. Девочки хлопотали возле наскоро устроенных очагов, в жестяных банках они готовили ужин для мальчиков, самые маленькие из которых голышом играли среди мусора, занятые своими стеклянными шариками, цветными камушками, осколками зеркал; мальчики постарше бродили с рассвета до заката в поисках пропитания или работы: они переносили чемоданы и свертки с одного конца города на другой или помогали эвакуированным перетаскивать скарб от дома до порта или вокзала. Они тоже относились к дикому семейству беспризорных, которых я видел в Киеве, Москве, Ленинграде и Нижнем Новгороде сразу после гражданской войны и великого голода в России. Под развалинами, где они вырыли норы и из жести и обгоревших досок соорудили убогие землянки, может быть, среди множества заживо погребенных еще были те, в ком теплилась жизнь, может быть, там еще дышали люди, на которых за три года войны, разрухи и уничтожения заложил свой фундамент новый Неаполь, сильнее истощенный, обтрепанный и кровоточащий, но и более выносливый, благородный и подлинный, чем Неаполь древний. Из разрушенного города бежали знатные, богатые и власть предержащие, осталась только армия оборванного люда с глазами, полными вековой ненасытной надежды, беспризорники с упрямыми ртами и лбами, на которых голодное одиночество татуировкой вывело страшные и таинственные письмена. Я шел по ковру из битого стекла, по битой штукатурке, по останкам вселенского кораблекрушения, и древняя надежда зарождалась во мне.
Время от времени меня останавливал растерянный крик: «Берегись! Берегись!» Мальчишки и собаки, задрав головы вверх, отпрянули назад, остальные, сидевшие на земле, тоже смотрели вверх на качающуюся, а затем падающую в облаках пыли стену. После глухого грохота мальчишки и собаки с радостными криками и лаем бросались к развалинам наводить порядок в своих лачугах, поврежденных обвалом. По мере спуска к рынку разрушенных домов попадалось больше, некоторые горели, толпы оборванцев пытались потушить пожар чем придется: кто-то засыпал огонь мусором, другие передавали по цепочке ведра с морской водой, набранной в порту, кто-то вытаскивал из пламени, не давая ему пищи, балки, куски древесины, мебель и утварь. В городе беготня, взаимная выручка, переноска домашнего скарба из разрушенных домов в пещеры, стремительный бег тележек с зеленью в места наибольшего скопления ищущих убежища людей. Покрывая шум и грохот, поднимался чистый, музыкальный призыв бесстрастного разносчика воды: «Свежая вода! Свежая вода!» По центральным улицам шли отряды полицейских, поверх плакатов с портретом Муссолини и призывом «Да здравствует Дуче!» они развешивали плакаты с портретами короля и маршала Бадольо; команды других полицейских ходили по улицам с ведрами черной краски и выводили на стенах: «Да здравствует верный королю Неаполь! Да здравствует монархия в Неаполе!» Как и в старину, надписи были единственной помощью нового правительства истерзанному городу. Через виа Кьяйя и Пьяцца-деи-Мартири спускались к морю повозки, груженные обломками, загромождавшими проход немецких военных колонн; обломки сбрасывали с обрыва на виа Караччоло, где высится колонна Догали. Среди обломков попадались разложившиеся части человеческих тел – руки, ноги и головы; от повозок расходилось зловоние, люди бледнели, когда они проезжали мимо. На повозках сидела бледная от бессонницы, усталости, страха и отвращения жалкая порода монатто, большей частью возчики из поселений возле Везувия, привыкшие каждое утро на тех же повозках привозить в город зелень и фрукты.
Все помогали друг другу, я видел бледных, осунувшихся людей, они бродили среди руин с бутылками и черепками с водой и кастрюлями с похлебкой, предлагая жалкую пищу и воду самым обездоленным, самым старым и тяжелобольным, лежавшим среди развалин в опасной тени неустойчивых стен. На улицах брошенные грузовики, легковые машины, оставленные на развороченных рельсах трамвайные вагоны, пролетки с мертвыми лошадьми между оглобель. Тучи мух роились в пыльном воздухе. Молчаливая толпа собралась на площади возле оперного театра Сан-Карло, люди будто только что очнулись от долгого сна – на лицах удивление и страх, глаза ослеплены холодной свинцовой молнией; они стояли перед закрытыми магазинами, перед поврежденными осколками металлическими жалюзи; на площадь въезжали запряженные изнуренными ослами повозки с утварью в сопровождении несчастных, страшных на вид оборванцев, они шли, волоча ноги по пыли и обломкам штукатурки, смотрели пытливо в небо и без перерыва кричали: «Mo’ vèneno! Mo’ vèneno! ’e bi’! ’e bi’! ’e bi’ ’lloco!» – что значит: «Вот они летят, вот они! Смотри! Видишь! Смотри, дурачина!» На этот заунывный вопль возбужденная толпа поднимала взоры в небо, и крик «Mo’ vèneno! ’e bi’! ’e bi’!» летел от дома к дому, от улицы к улице, но никто не двигался и не делал попытки спастись, будто все уже привыкли к этому крику, будто стал привычным сам страх, а опасность стала делом повседневным; бомбежка больше не внушала ужаса, как если бы великая усталость лишила людей сил искать спасения. Когда с неба раздался высокий, отдаленный пчелиный гул, только тогда толпа прянула во дворы и как по волшебству, исчезла в пещерах. Только несколько стариков и мальчишек остались бродить по пустынным улицам да одуревшая от голода неопределенного возраста женщина, которую выскочивший из норы человек быстро втащил за руку в укрытие.