— Это очень тонкое замечание, — сказал я, — но погодите: Венера была не так уж бессильна. Она отпустила Тангейзера, но… На состязании певцов в Вартбурге рыцари пели свои гимны во славу любви. Один восхвалял любовь, подобную грезе, другой — как молитвенное созерцание, полное отречения, третий славил любовь, как вечернюю звезду. Певцы пели превосходно — с соблюдением всех правил и с большим чувством, допускаемым этими правилами… Не ищите этого в увертюре и слушайте, что было дальше… Наступила очередь Тангейзера. На состязании, не забудьте, присутствовала его невеста, высокородная принцесса. Вся его судьба решалась в эту минуту.
Песни соперников вызвали досаду в нашем рыцаре. Они показались ему какими-то бесплотными, недостаточно пылкими, а он во всем жаждал полноты и гармонии. И вдруг случилось неожиданное (и для других, и для него самого): Тангейзер настроил лютню, но его пальцы сами запрыгали по струнам. Он выступил вперед и… разразился гимном во славу богини Венеры. Эту песню тайком распевали в народе. В Вартбурге да и в других местах она считалась запрещенной, и если кто осмеливался…
— Вот она! — громко вскричал валторнист, указав на ноты.
Музыканты доставили мне большое удовольствие своей трактовкой увертюры. Особенно хорошо получилась у них средняя часть, где так полно выражена душа Тангейзера.
Я еще много раз встречал Вагнера. Он скрывался у меня после бегства из Дрездена. Наши пути сходились и расходились. Но мне всегда казалось, что в «Тангейзере» воплотилась романтическая и очень современная черта его характера. Ужасающая раздвоенность — и тоска по единству и гармонии. Трещина, прошедшая через наш мир и наши сердца, — образ, так правдиво найденный немецким поэтом[128] — не пощадила и сердца Вагнера.
Но более других его опер я люблю «Лоэнгрина».
Само это имя полно таинственной поэзии.
Лоэнгрин. Лоэран Грин…
«Кольцо Нибелунга», конечно, гигантский труд, который нас потрясает, но «Лоэнгрин» — это задушевнейшая исповедь художника.
Сейчас ночь. Я проснулся слишком рано. Сад недвижен, а вдали, мне слышится, что-то звенит. Это обман слуха, но в большей степени — обман сердца: вдали звенит, значит, должно случиться что-то радостное.
— Вы не слышите звона, Микаэль? — спрашиваю я садовника. — Там вдали…
— В ушах шумит, известное дело.
Хитрый старик!
— А разве в молодости вам не приходилось слышать вот такой же звон?
Он смотрит на меня исподлобья.
— Это было слишком давно, синьор.
— Но в наши годы как раз и помнишь то, что было давно.
— Это верно, синьор. Но помнишь людей и события, а все другое — где же упомнить?
А я помню очень хорошо — «все другое»…
Один из противников Вагнера сказал, что его оперы не следует принимать всерьез:
— Ведь это сказки, мифы, легенды.
Он хотел очернить Рихарда. Но я-то знаю: у этих сказок есть свой большой, значительный смысл. В Тангейзере — раздвоенность души, в «Лоэнгрине» — ожидание и утрата чуда.
Но я все это принимаю всерьез.
Сама легенда о неизвестном рыцаре, который спасает безвинную, оклеветанную девушку, трогательна и прекрасна. Но меня больше всего волнует появление челна и лебедя. И главное, неизвестно откуда! Есть ли что-нибудь острее и драматичнее тех минут, когда король провозглашает в последний раз: «Кто выйдет в бой за Эльзу Брабантскую?» И все молчат, и нет спасения, и только сама Эльза в экстазе веры глядит вдаль, ожидая чуда!
И тогда из речной голубой дали показывается серебряный челн, запряженный лебедем, и рыцарь в серебряных доспехах медленно приближается к берегу…
Ах, у кого в жизни не было такой минуты напряженного, экстатического ожидания?! Но в музыке только у Вагнера воплотилось чудо…
О, звенящая даль! О, предчувствие света!
А чудо либо покидает нас, как бедную Эльзу, либо не приходит вовсе.
Но есть и другой символ в «Лоэнгрине»: художник покидает свой Парнас, свой Грааль [129] — царство мира и покоя — и спускается на землю к людям. На земле его страстно ждут, но понять не могут и часто… предают. И тогда уплывает рыцарь в своем серебряном челне, запряженном белым: лебедем. И покидает землю.
Но я не мог бы поступить так. Нет, не мог бы!..
— Вы что-нибудь сказали, сударь? — спрашивает старый Микаэль.
— Да, я говорю, что не мог бы жить совершенно один, не видя людей.
Это высказано не совсем точно.
— От людей все равно не спрячешься, — отвечает мой ровесник, — даже в монастыре. Всюду настигнут.
Значит, вот как он меня понял!
— Что же это, хорошо или плохо?
Он пристально вглядывается в меня, машет рукой и идет дальше.
Любопытный дуэт на разные голоса!
Как ни привык я к своей деятельности в Веймаре, которая продолжалась целых десять лет, в конце концов я был вынужден покинуть этот город. Меня заставили уехать. Появление нового лица в театре — генерального интенданта Дингельштадта — сделало невыносимым мое пребывание в Веймаре. И после постановки «Багдадского цирюльника»[130] где распоясавшиеся молодчики шумели и свистали, заглушая чудесную музыку, я принял решение. С тяжелым сердцем я покинул своих музыкантов; свой дом, где так хорошо работал; свой сад, где уже поднялись посаженные мной деревья. Мне было жаль и тех, кто сочувствовал мне.
Может быть, разочарования веймарской жизни и не сломили бы меня, но к ним присоединились удары, с которыми было трудно справиться.
В пятьдесят девятом году на моих руках умер мой бедный сын. Он прожил на свете всего двадцать лет. Я не пустил к нему исповедника.
«Не хочу нарушать покой моего сына, омрачив его последние минуты зловещей церемонией». Таковы были мои слова, рассчитанные на то, чтобы их передали священнику. Каролина постаралась отвести от меня грозу, объяснив мою «дерзость» тяжелым душевным состоянием.
Через три года я потерял старшую дочь. Она умерла в расцвете красоты и молодости, оставив маленького сына. Не понимаю, как я не ожесточился против бога за то, что он отнял у меня детей, за то, что он отнимает их у других родителей, убивает их, ни в чем не повинных. Я сам был болен в те дни, после похорон Бландины, не вставал с постели, отказывался от пищи. Мне казалось, я и сам умираю. В глубине души я страстно желал этого…
Потом — смерть матери. Я понимал, что это неизбежно: ей исполнилось семьдесят шесть лет. Но для меня эта кончина была преждевременна. До последних дней матушка оставалась моим другом. Ее последний взгляд был обращен к портретам Даниэля и Бландины.
Странной казалась мне моя жизнь. В первый раз мне было тяжело видеть людей. Но нельзя идти против своей собственной натуры. Я не создан замкнутым. Я должен был либо умереть от горя, либо вернуться к прежнему. И так как я не умер, то вновь стал вести жизнь, полную тревог.
Вспоминаю годы, прожитые мной в Веймаре. Я поставил там сорок три оперы, многое написал сам, воспитал оркестр, приобщил к искусству многих людей. Так чем же было мое пребывание в этом городе, который меня заставили покинуть: поражением или победой? Я думаю, что победой.
Теперь я провожу в Веймаре три месяца в году. Свободный, нигде не служа. Я снимаю маленькую квартиру в придворном садоводстве и там сочиняю музыку. Ко мне приезжают друзья и ученики; для них я играю так же охотно, как и в дни моей молодости. Полгода я провожу в Венгрии. Там я узнал столько удивительных людей, что мог бы посвятить им целую книгу. Может быть, я и сделаю это, если мне будет отпущено время. Но — увы! — не только время нужно для этого. Мои глаза плохо служат мне, а тот запас сил, который еще остался, я должен посвятить музыке.
Мне удалось добиться в Венгрии открытия музыкальной академии — одной консерватории недостаточно для талантливой молодежи, растущей из года в год. Теперь я преподаю в этой академии и хлопочу об открытии в ней специального факультета — венгерской народной музыки.
Но не всегда спокойна моя совесть венгра. Как живой укор, глядит на меня портрет Шандора Петефи. Он был совсем молод, когда, полный сил, в преддверии великой славы, любимый и любящий, отдал свою жизнь во имя родины…
Я видел его только один раз: в день моего концерта в Пеште; он отпросился у своего тюремщика. В антракте он дал мне сборник своих стихов…
Порой мне кажется, что венгерские рапсодии — это лучшее, что я написал. Я тешу себя надеждой, что в будущем они прочно войдут в репертуар каждого пианиста. Мой милый Зилоти также надеется на это, хотя ревниво относится и к другим моим сочинениям.
Он говорит:
— Все это, конечно, будет: венгерскими рапсодиями все восхищаются. Но чем хуже ваши фортепианные концерты? Или соната? Или «Этюды высшего мастерства»? Для Венгрии, конечно, дорога ее национальная музыка, а человечеству, ей-богу, одинаково дороги и венгерские рапсодии и «Испанская».
Хитрый мальчуган! Я подозреваю, что в «Испанской рапсодии» ему более всего нравятся обработки двух танцевальных мелодий, заимствованных мной у его соотечественника Глинки[131]. Все-таки родное ближе.