Иван Петрович помолчал, потом добавил: — Ну а зимой, когда река встанет, делаю сани. Для совхоза. Хочешь посмотреть мастерскую, иди до церкви. Там спроси, где дом Попова, каждый покажет. Изба-то на угоре стоит...
Иду дорогой вдоль берега. Мягкая пыль греет босые ноги. Синева воды ослепительна. На берегу — плавник, затянутый желтым песком, темные скорлупки лодок. Помнится, Иван Петрович говорил про семью Истоминых: «Лодочники они, большие мастера. Хорошо дерево чувствуют. Их лодка долго живет...» Предвечерний покой разливается над рекой и неподвижной старицей. Изредка тишину разрежет гортанный крик чайки. И снова тих, недвижим воздух. Сворачиваю с дороги, иду напрямик через болото, через ручей, по деревянным мосткам — к церкви. Она видна отовсюду. Умели, что и говорить, старые мастера ставить церкви: на холме да шатер высокий, вот и знаешь издалека — там село Моржегоры, там Яковлевское, а там и Сельцо... Потому и кажется до сих пор, хотя немало церквей погибло, что берега Северной Двины усеяны ими, строгими, но тихими и ласковыми.
Вокруг церкви и колокольни рассыпались по угорам высокие избы. Серые кубики на зелени мягких холмов. Вьются тропинки от избы к избе, длинными жердинами огорожены огороды. Притулилась к избе скамейка.
Я спросила у встречного, где дом Попова, и он показал на рубленую избу с маленьким оконцем внизу.
— Видишь, слепит солнце? Там его мастерская... А за каким делом пожаловали?
И, как бы искупая некоторую бесцеремонность этого вопроса, прохожий вывел меня огородами прямо к дому Попова.
Жена Ивана Петровича, сухонькая, маленькая, в платке и цветастом домашнем платье, возилась с внуком. Малыш ползал по чистому крашеному полу и смеялся. Сначала хозяйка удивилась моей просьбе:
— Да какая мастерская? Вот у Истоминых... — но все-таки взяла ключи и спустилась со мной в подклеть, нижний этаж дома. Вдоль стен сложены березовые и еловые стволы, в углу длинная печь и небольшой станок, на котором, видимо, мастер гнул полозья. В чурбак был вогнан топор.
Хозяйка с удивлением смотрела, как я разглядываю мастерскую («И что интересного? Обычное дело...»— читалось в ее взгляде), молчала. А потом словно взглянула на своего Ивана Петровича со стороны и разговорилась.
— Он 50—60 саней за зиму делает. Долго березы в лесу выбирает, чтоб ровные были да высокие. Лозу, ивняк охапками тащит. Ведь для саней что нужно? Два полоза нужно да без счету везей, батогов таких толщиной не более стакана, да восемь копылов-деревяшек, что полозья к санкам крепят... Вот он все заготовит и сидит сиднем, обтесывает. А уж как парить начнет да загибать полозья и везя, к нему не подходи. «Ответственная работа», — говорит. Духота от печи стоит, а он из подклети не вылезает, пока полоз не обделает. А уж пак полозья загнуты, в полдня и сани готовы. На его сани хоть восемьсот килограммов силоса клади — выдержат. Он и летние сани делать умеет, тут уж для полозьев ель подбирает...
Хозяйка повела меня по деревянным лесенкам на чердак. На чердаке, просторном и чистом, висели под потолком готовые полозья. Пахло сеном, березой, сухими травами. В углу, возле оконца, освещенные закатным солнцем, стояли готовые сани.
— Смотрите, — сказала хозяйка.
Сани были хороши. Желто-белые, гладкие, словно точеные.
Когда я вернулась на пост, на двери висел замок. Иван Петрович возился на берегу с мотором. Я окликнула его. Он поднял голову, улыбнулся:
— Видела? Ну вот теперь зимой приезжай, покатаю.
Плоские, заросшие ивняком берега. Солнце, хоть и часто прячется в ватные облака, греет жарче, чем в начале пути. Ребята, свободные от вахты, загорают на палубе. Забыты треволнения и неожиданности пути, всем кажется, что так было всегда: солнце, толчея коротких волн на перекатах, быстрое движение на глубине, ветер, незнакомые берега...
Первым городом после Архангельска выл Котлас. Мы вышли к нему, переживая момент расставания с Большой Северной Двиной. Перед самым Котласом река как бы разделилась на два рукава, потеряв сразу свою широту и размах. Один из рукавов была Вычегда.
Где-то в 30—40 километрах от Двины, вверх по Вычегде, в Коряжме, работает и строится одновременно огромный целлюлозно-бумажный комбинат. И воды, отработанные им, вплетаются в мощные струи Двины и несутся к устью... Вспомнился Архангельск, санэпидемстанция, усталое лицо санитарного врача Маргариты Александровны Тарбаевой. Именно к ней, в ее тесный маленький кабинетик, сходятся данные из разных точек наблюдения, разбросанных по реке и имеющих одну задачу — следить за чистотой воды. Порой эти данные звучат как сигнал тревоги, и тогда кончается «комнатная» жизнь Тарбаевой и начинаются поездки, проверки, споры с производственниками, письма в министерства и даже в прокуратуру.
Помню слова Тарбаевой о комбинате: «Он сбрасывает в Вычегду чистую воду». Я поверила в них, когда увидела в Коряжме сложную станцию биологической очистки — со своей лабораторией, машинными залами, системами отстойников, усреднителей, аэротенков и прудов-аэраторов; когда держала эту светлую, уже очищенную воду в своих ладонях. Миллионами рублей исчисляется стоимость такой очистительной системы, и они оправдают себя, если смотреть дальше сегодняшнего дня, если хотеть видеть Двину всегда чистой. Но не один комбинат сбрасывает в нее отработанные воды, и случается, что к Котласу река подходит с нулевым содержанием кислорода...
Котлас покинули с каким-то облегчением: отвыкли от жаркой путаницы улиц, одинаковости домов, несмолкаемого перестука составов на привокзальной площади...
Идем по Малой Двине. На реке тишина. Светит серп луны, плывут рваные облака, темнеет низкий лес. Блеснула крылом, будто осколком зеркала, чайка.
Кузино под самым что ни есть Великим Устюгом. Дома, обшитые тесом, зеленые палисадники, поленницы дров вместо забора. А кругом зеленые угоры, синь воды, свежесть близкого леса... Главной улицей выхожу к воротам механического завода. При нем-то и существует цех шемогодской резьбы. Название промысла пошло от названия деревень, которые славились когда-то резьбой по бересте.
Иван Павлович Брюхов, парторг завода, повел меня через двор к большой рубленой избе в семь окон. Он шел не спеша, прихрамывая, часто останавливался.
— Я здесь, в Кузино, четверть века учительствовал, — рассказывал Иван Павлович. — Пришел с войны, кончил институт, здесь и осел... Осколок из-под Сталинграда с собой принес — он мне и сейчас покоя не дает...
В избе Ивана Павловича встретили уважительными поклонами.
Из дальней комнаты доносилось жужжание шлифовального станка, перестук молотков: там из брусков липы и березы делали шкатулки, обручи для зеркал. Это были еще заготовки, простые и грубые. Терпкий запах дерева и бересты наполнял дом, вызывая в памяти картину жаркого летнего дня, когда пронизанные солнцем, полные соков березы пахнут особенно остро и пряно. Бересту, как рассказали мастера, снимают в конце июня, в начале июля, когда сок движется, бежит в теле дерева и береста идет хорошо. Снимают ее специальным ножом с длинной ручкой; дерево не гибнет, но кора не восстанавливается. Потом бересту сушат недолго и только в тени: на солнце она свертывается.
...Двенадцать художниц сидели за длинным столом. У каждой в руках была фанерная дощечка. На ней лежала уже очищенная розово-желтая полоска бересты. Разрисованная, она украсит прямоугольные бока шкатулок или овал зеркала. Инструмент у художниц нехитрый: линейка, циркуль, шило, которым наводят орнамент и делают «растычкование», то есть точечный рисунок, и ножик. Им вырезают рисунок, режут, как здесь говорят. Режут свободно, без заданности, кому что придет в голову. Орнамент в основном был растительный, но каждая художница резала свои сказочные цветы, своим рисунком соединяла их. Чтобы не запутаться в сложном плетении линий, главное, как сказали художницы, надо умело «вести корень». Помнится, красноборские мастера, показывая ладные крепенькие туеса, говорили: «Мы что, мы туеса работаем, а вот в Кузино — там бересту режут, как кружева плетут...»
— Понимаете, — говорил Иван Павлович, — раз люди тянутся к этому делу да и спрос на нашу резьбу хороший, пора подумать о том, чтобы поставить его на другую ногу. Выйти из этих деревянных изб... Речь то идет о сохранении культуры нашей, северной.
Бегут навстречу пологие берега, уходящие синью холмов к горизонту. Снова уже стала река: за песчаным изгибом скрылся еще один из ее рукавов — Юг. Идем по Сухоне.
Великий Устюг открылся неожиданно и весь сразу. На плавной дуге берега стояли одна к другой церкви. Плыли их белоснежные стены в синем утреннем небе, плыли зеленые купола...
Деревянная лестница вывела нас на набережную, на зеленые, жаркие в тот день улицы города. От двухэтажных крепких купеческих домов веяло жизнью неторопливой, оседлой. Не спеша ехали по набережной велосипедисты, женщины на мостках полоскали белье, на бетонных плитах загорали мальчишки, а высоко в небе, на куполе церкви, под самыми крестами, работал маляр... Буксир тащил по реке плот, у переправы стояли грузовики с сеном, углем, тюками. Казалось, устюжане живут только заботами своего уютного городка и им несвойственно торопиться, мечтать о дорогах.