Уже находясь в томской ссылке, Клюев писал в одном из своих исповедальных писем: «В сутолке жизни человек едва узнаваем. Его сокровенная жизнь сокрыта в этой чаще. (…) У некоторых души уподобляются духовному инструменту, слышимому лишь тогда, когда в него трубит беда и ангел испытания. Не из таких ли и моя душа?». Это исповедь человека. Но Клюев-поэт и способен был впустить в свою душу бесчисленное множество других: осознавая и утверждая себя как «посвященного от народа», он в многоликости этой и жил, и творил («с несметною пучиной игол…»). Язычники и христиане, волхвы и монахи, старообрядческие начётчики и отвергающие книги хлысты, скоморохи и плачеи, люди «сермяжные» и «посадские», оседлые и беглые, святые и грешные — все они «сосуществовали» в духовном мире поэта, сказавшего о себе: «Как в омут, нырнул в меня / Народ родной, песноликий».
* * *
Поистине — «непомерный Клюев»… Именно эта «непомерность» и притягивала к нему, и неизбежно отталкивала. Чувствовалось, что в этом человеке всегда таится еще что-то (или кто-то); ощущались и некоторая нарочитость облика, и скрытность, — вернее, глубокая сокрытость.
Таким он был и в поэзии. Обращаясь в 1914 году к редактору «Ежемесячного журнала» B. C. Миролюбову (одному из немногих, кому Клюев полностью доверял и с кем был неизменно искренен), поэт писал в связи со своим стихотворением «Скрытный стих»: «Перекроить эти образы и слова так, чтобы они были по плечу людям, знающим народ поверхностно и вовсе не имеющим представления о внутреннем содержании „зарочных“, „потайных“, „отпускных“ слов бытового народного колдовства (я бы сказал, народного факиризма), которыми народ говорит со своей душой и с природой, — я считаю за великий грех. И потому в этой моей вещи, там, где того требовала гармония и власть слова, я оставлял нетронутыми подлинно народные слова и образы, которые прошу не принимать только за олонецкие (…) Некоторая густота образов и упоминаемых выше слов, которая на первый взгляд может показаться злоупотреблением ими, — создалась в этом моем писании совершенно свободно по тем же тайным указаниям и законам, по которым, например, созданы индийские храмы, представляющие из себя для тонкого (на самом деле идущего не из глубин природы) вкуса европейца невообразимое нагромождение, безумное изобилие и хаос скульптур богов, тигров, женщин, слонов, многокрылых и многоликих существ…».
Да, густота и затемнённость, сокрытость многих смыслов клюевского текста манифестировались поэтом, настойчиво подчёркивались им в продолжение всей жизни. «Недосказ — стихотворное коварство, / Чутьё следопытное народное», — писал Клюев в начале 1920-х годов.
В своем вершинном творении, «Песни о великой матери», поэт также предупреждал о трудностях, подстерегающих читателя: «…испить до дна не всякий может глыбкую страницу», — и вновь упоминал о следопытных тропках: «таинственно водимый по тропинкам междустрочий…». Но «таинственно водимым» может быть лишь тот, «кто пречист и слухом золот, / Злым безверьем не расколот, (…) / И кто жребием единым / Связан с родиной-вдовицей…».
Последовательное «стихотворное коварство» Клюева обусловлено главной отличительной особенностью его поэтического языка. Клюевское слово менее всего связано с лексическим значением — оно потому и названо «бездонным», что не вмещается в словари. «Древословный навес», уникальный орнамент поэзии Клюева, ориентирован на воспроизведение традиционных смыслов народной культуры*. «Родное, громное слово» несоотносимо с произнесенным или написанным: оно таится «на тропинках междустрочий», чтобы не потерять свободу, «чтобы некто чопорно-пиджачный / Не расставил Громное по полкам».
* * *
Итак, непомерен, неудобопонимаем, откровенно «коварен»… Мужиковат и аристократичен, неуловим в своей странной многоликости…
Все писавшие о Клюеве — от первого его биографа Б. А. Филиппова до автора монографии «Жизнь Николая Клюева» К. М. Азадовского — обратили внимание на небывалую широту спектра оценок Клюева современниками, несовместимость характеристик, даваемых порой одними и теми же людьми. Таинственность и чуждость (при всей притягательности!) — вот что ощущали наиболее чуткие представители элиты Серебряного века. «Для нас, вероятно, самое ценное в них враждебно, то же — для них. Это — та же пропасть, что между культурой и природой…» — так, размышляя о Клюеве, объяснял Блок несовместимость «народа» и «интеллигенции» в письме к матери от 5–6 ноября 1908 года. «Таинственный деревенский Клюев», — сказала Анна Ахматова, «…добротные, но очень чуждые стихи», — заметил Константин Сомов в своем дневнике 8 февраля 1917 года [7, т. 2, с. 25].
С началом «пролетарской эры» и Клюев, и представляемая им культурная традиция становились всё более чуждыми — не только «в классовом отношении», но и по своей сложности. «Такие люди, вобравшие в себя большую и чуждую нам культуру, которая всё же ценна для нас, сложны и таинственны», — писал в 1932 году Ефим Вихрев (8, с. 233), также воспринимавший Клюева как представителя другого мира.
Как видим, и до, и после революции Клюев оставался в своей стране неразгаданным «чужаком». Тем более ценны и значимы случаи «узнавания», когда подлинность Клюева и его соприродность отечественной культуре удостоверялись безоговорочно. «Клюев — пришелец с величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоится в эллинской важности и простоте. Клюев народен потому, что в нем сживается ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя», — писал О. Э. Мандельштам («День поэзии 1981», М., 1981, с. 197). «Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с севера», — вспоминал художник М. В. Нестеров.
Знаменательно, что украинец Б. А. Лазаревский сразу воспринял Клюева как «великорусского Шевченко» — народного гения, великого национального поэта. Лазаревский был воспитан на «культе Кобзаря»; автор многочисленных повестей и рассказов, он написал также две статьи о Шевченко. Поэтому сравнение Клюева с одним из величайших гениев славянства звучит в его устах и лестно, и веско.
Впоследствии, уже в 1930-е годы, Клюев скажет о своей участи: «…это похуже судьбы Шевченка…». И символом своей опальной поэзии назовет именно кобзу: «Никто не слышит ветродуйной, дуплистой и слепой кобзы…». Впрочем, его поэтическое родство с великим Кобзарем Украины не вызывает сомнений. Клюев, писавший о своей «славянской звезде», о «ключе от песни всеславянской и родной», открывал, как и Шевченко, «земляную книгу» — первобытные истоки славянского мифа. В 1920–1930-е годы поэт часто использовал украинские фольклорно-песенные образы и этнологические мотивы, стремясь воссоздать единое «соборное» всеславянское слово Руси, которая «отлетает»: «Чумаки в бандурном, родном, / Мы ключи и Стенькины плёса / Замесим певучим пшеном».
* * *
Характерно, что Б. А. Лазаревский, в отличие от прочих мемуаристов, не упоминает об одежде Клюева — настолько естественной и уместной находит её (ведь и Шевченко, уже академик-гравер, создаёт свой знаменитый автопортрет в национальной одежде и с запорожской серьгой в ухе).
Но именно одежда Клюева чаще всего раздражала современников, вызывая недоумение и насмешки. «Они смеются над моей поддёвкой»… Да, действительно смеялись; более того — прозвали «ряженым мужичком» и пытались поэзию Клюева также отождествить с «ряженьем», с нарочитой стилизацией. При этом поучали, упрекали в неумелости (!), в незнании «подлинной народности». Приведем фрагменты откликов прессы на публичные выступления Клюева и Есенина с чтением стихотворений в феврале-апреле 1916 года:
«…их искание выразилось, главным образом, в искании… бархата на кафтан, плису на шаровары, сапогов бутылками, фабричных, модных, форсистых, помады головной и чуть ли не губной…
Вообще, всего того, без чего, по понятию и этих „народных“ поэтов, немыслим наш „избяной“ мужик.
Поиски в области версификации тоже сводятся к расфранчиванию и припомаживанию самими ими изобретенных квазинародных слов, вроде: „избяной“, „подмикитошный“, „вопю“ и тому подобной „заумности“» [7, т. 1, с. 323].
«А поэты-„новонародники“ гг. Клюев и Есенин производят попросту комическое впечатление в своих театральных поддёвках и шароварах, цветных сапогах, со своими версификаторскими вывертами, уснащёнными какими-то якобы народными, непонятными словечками. Вся эта нарочитая разряженность не имеет ничего общего с подлинной народностью, всегда подкупающей простотой чувства и ясностью образов» [7, т. 1, с. 324].
«Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать „национальное лицо“. Таких мужичков у нас не бывало…» [7, т. 1, с. 334].