отец Леонид очень этим заинтересовался и попросил меня приезжать к нему записывать исповеди. Одно с другим вроде бы не было никак связано, и все же он, наверное, рассчитывал, что человек, владеющий пером, сможет придать его покаянным воздыханиям форму.
— Я больной, убогий от чрева матери, инвалид детства, у меня парализация, шифрания, до старца архимандрита Кирилла в Лавру доехать не могу, а исповедоваться я ему должен. Так ты придешь, я тебе все продиктую, а ты ему и отвезешь, чтобы он прочитал разрешительную молитву.
Что ж, быть по сему. Вот я к нему и ездила.
— Отец Леонид, да разве ж это — грех? — порой изумленно спрашивала я его, услышав нечто невинное и трогательное и отрывая ручку от тетради. — Это ж в порядке вещей! Нормально! В чем же тут каяться?
— Ты, это, сиди, пиши за мной, не переспрашивай, — краснея и отворачиваясь, отвечал он. — И не смотри на меня, — прибавлял он, давая понять, что в данном случае я должна стать всего — навсего «тростью книжника — скорописца», а не влезать со своими комментариями и вопросами.
Порой мы исписывали по две тонкие ученические тетради в клетку, но при этом исповедь его, как я сейчас понимаю, свидетельствовала о том, что это был человек святой жизни.
То и дело он вызванивал моего мужа к себе и давал ему всякие поручения, а однажды попросил, чтобы тот помыл его в ванне.
— Год уж не мылся! — сокрушенно вздыхал отец Леонид. — Все тело в коросте. А сам я без твоей помощи ни в ванну не влезу, ни вылезти из нее не смогу. Парализация у меня! И вообще я — инвалид детства!
Мой муж и взялся его мыть. Помог забраться в ванну, намылил голову, тело, потер мочалкой, окатил душем… Смотрит — вот диво: мыльные пузыри по поверхности плавают, но сама вода в ванне — чистая!
— Отец Леонид! — изумленно произнес мой муж. — Вас, наверное, недавно кто‑то мыл, вы просто забыли!
— Никто меня не мыл. Год уже, — буркнул тот.
— Ну что вы мне говорите — вода‑то с вас чистая!
— Тише! Ну и не говори о том никому!
…Вот Господь и откликался на его святые молитвы.
Как‑то раз муж мой уехал в Троице — Сергиеву лавру, а я собиралась с детьми в храм на всенощную (это было на Святителя Николая). Но перед службой мы решили попить чайку. Я стала зажигать плиту, чиркнула спичкой, кусочек горящей серы отлетел и попал мне прямо в левый глаз — аж зашипело. И тут же на глазу, на самой радужной оболочке, стало образовываться огромное бельмо!
А надо сказать, что через месяц я должна была родить третьего ребенка, и эти двое — маленькие, а дома никого нет, а на дворе — лютый мороз и гололед. Словом, плохо мое дело. Я даже мысленно представила себе, как буду доживать жизнь без одного глаза. Такая смиренная обреченность: что ж, на все воля Божья!
И вдруг, как почувствовал, позвонил монах Леонид. Я ему тут же и рассказала, в каком я ужасном положении: сижу с огромным животом, маленькими детьми и бельмом на глазу:
— Помолитесь за меня, отец Леонид!
— Ты оливковым маслом в глаз‑то закапай! А одна — никуда не езди! — сказал он и повесил трубку.
Наутро бельмо прошло — только глаз был красный, словно я проплакала одним глазом всю ночь. Но к вечеру постепенно прошла и краснота.
Из Лавры вернулся мой муж и повез меня в глазную больницу. Врач осмотрел меня, проверил зрение и спросил:
— Так что, вы говорите, у вас произошло?
— Горящая сера в глаз! Зашипело! Бельмо!
— Да все в порядке! Нет у вас ничего! Никаких следов.
И посмотрел так, словно ему неловко за меня оттого, что я оказалась такая врунья…
А через две недели после этого я страшно заболела гнойным бронхитом — задыхалась так, что могла спать только сидя и кашляла кровью. К тому же у меня начисто пропал голос и я могла только сипеть. В больницу меня не брали, потому что я вот-вот должна была родить. Но не брали и в роддом, потому что у меня был гнойный бронхит. В общем, конец мой приближался: «Душе моя, душе моя, востани, что спиши, конец приближается…». То ли я должна была умереть, то ли ребенок, то ли мы вместе.
Отец Леонид прислал мне священника, чтобы он меня пособоровал. Я даже как‑то стала свыкаться с мыслью, что срок мой вышел, что уже пора… Двадцать восемь лет как‑никак прожила — больше Лермонтова и Есенина, не говоря уже о Рембо… И тем не менее было невыносимо жаль — всего, всего: жизни, детей, мужа, постаревших больных родителей… И тут у меня начался отек Квинке, я задыхалась, еще чуть — чуть, и горло закрылось бы совсем. И лишь тогда скорая отвезла меня в больницу.
— Да я молюсь за нее, молюсь! — говорил моему мужу отец Леонид, словно оправдывался, словно он в чем‑то провинился. — Сейчас еще канончик за нее почитаю.
Наконец доставили меня в больницу, а сестра в приемном покое не хочет меня принимать:
— А ну сними крест! У нас не положено роженицам никаких побрякушек иметь.
А я ей — без голоса‑то хриплю и, как немая, руками показываю:
— Мне так легче с ним! Не сниму!
— А я тебя не приму. Вон — скорая твоя уже уехала. Так и будешь ты у меня тут одна всю ночь, неоформленная, в приемном покое сидеть. А ну снимай!
А я ей опять:
— Не сниму!
Она чуть не с кулаками на меня, трясется, подпрыгивает, как одержимая, брызжет слюной. Я даже вспомнила, как у протопопа Аввакума: «человек, суете уподобився, скачет, яко козел, раздувается, яко пузырь, гневается, яко рысь, съесть хощет, яко змия, ржет, зря на чужую красоту, яко жребя, лукавнует, яко бес».
Тут появилась другая медсестра, видит — задыхаюсь я, помираю, а та меня мучает, ну она и уложила меня на больничную койку.
А наутро я стала рожать. Лежу в родильном отделении для чумных и заразных — одна — одинешенька и чувствую, как ребеночек мой уже вовсю рождается, рвется на свет Божий, пробивается к бытию, а я — без голоса и позвать‑то к себе никого не могу — ни медсестры, ни врача, ни нянечки, а меж тем слышу, как они в соседней комнате о